Книги сжигались, конечно, не только в Париже и не только в XIII веке — до наших дней дошла лишь одна рукопись полного текста Талмуда, но, когда речь идет о кострах из книг, в первую очередь надо все-таки вспомнить именно этот день, накануне Субботы: пятницу 17 июня 1242 года. Не названный по имени, он, безымянный, но узнанный, встает из стихов поэта, рожденных сновидениями: «Но снятся мне сквозь темень сжатых век…»
Чем быстрее летели годы — ас возрастом, как известно, годы летят все быстрее и быстрее — тем чаще память поэта возвращала его к далекому-близкому: все было рядом и вместе с тем, как все невозвратимое, бесконечно далеко. И в этом невозвратимо далеком ему, уже не юноше, уже, говоря без обиняков, человеку в летах, все время видится мама. С упорством, уже не просто сверх меры, а прямо с ноткой явной паранойи, он твердит: «Но я не сдаюсь. Я хочу безнадежно и прямо выспрашивать у наступившей тогда черноты: зачем называется „молнией“ та телеграмма, та, черная, рядом с которой немыслима ты?» Его упорство, его параноидальная настойчивость в неприятии факта смерти заслоняет поэтическую антитезу «молния-чернота», которая призвана показать несовместимость двух начал: молнии, которая есть и символ, и физическая субстанция ослепительно яркого света, и черноты, которая для него, поэта, символ смерти и сама смерть одновременно.
К стихотворению «Памяти матери» он взял эпиграфом ее последние слова: «Мой мир уже кончен». Что же это был за мир?
Ну как тут не заломить руки, как не воскликнуть: типично еврейская картина, как будто не в Санкт-Петербурге, не в столице империи, а где-нибудь в Крыжополе, Деражне или знаменитой на весь мир Касриловке! И какой наказали вековые обычаи быть ей нянькой своим младшим братьям и сестрам, такой наказали ей быть и матерью:
Не будем чересчур придирчивы, простим стихотворцу поэтические прописи вроде беды, которая «смутно глядела» — впрочем, не исключено, что он намеренно, удачно или неудачно, это другой вопрос, использовал тривиальный образ, отобранный самим народом, который, как известно, и есть главный языкотворец, и воздадим ему за истинно сыновнее, какое нынче уже не каждый день встретишь, почтение к матери.
Мудрецы давно обратили внимание, что Писание в одном случае говорит в первую очередь об отце — «Почитай отца твоего и матерь твою» (Второзаконие), — а в другом случае прежде названа мать: «Бойтесь каждый матери своей и отца своего» (Левит). Случайность ли это? Нет, говорят они, не случайность: в Писании ничего случайного нет. Не только фраза, не только слово, но каждая буква и каждый знак стоят на том месте, которое является единственным, где им надлежит стоять.
И вот, повторяем, эти-то знатоки и ревнители Священного Писания, мудрецы, объяснили нам, что, когда речь идет о почтении, на первом месте помянут отец, потому что человеку свойственно от рождения больше почитать мать, молоком которой он вскармливается, и указанным порядком слов — «Почитай отца твоего и матерь твою» — Закон обязывает почитать отца так же, как мать. Когда же речь идет о боязни, о страхе, то здесь как раз все обстоит наоборот, ибо, по природе вещей, опять-таки установленных свыше, нам свойственно больше бояться отца, чем мать, и Тора предписывает бояться мать свою не менее, чем отца: «Бойтесь каждый матери своей и отца своего».
Правнук Матвея Антокольского, содержателя харчевни, внук Марка Антокольского, скульптора, кавалера ордена Почетного легиона, поэт Павел Антокольский более всех на свете почитал мать. Кумиром она была для него всю жизнь, и даже после смерти, когда осталась от нее горсть пепла, она оставалась по-прежнему кумиром:
И снова, никак не в силах примириться с мыслью, что ее уже нет, он восклицает, объятый ужасом вечного, до гробовой доски, сиротства: «Вот старость подходит, а ты не придешь никогда»!
Склонный к экстатической любви, певец божественного начала в человеке, в минуты отчаяния он вдруг принимался богохульничать: