Член императорской Российской академии наук Овсянико-Куликовский в самые ранние годы советской власти выпустил книгу о психологии национальности, которая так и называлась: «Психология национальности». Большой дока по истории культуры, он писал: «Когда речь идет о национальном укладе того или иного народа, мы прежде всего обращаем внимание на психологию его мышления и умственного творчества и стараемся уяснить его особенности по произведениям мыслителей, ученых и поэтов». А в чем же сказываются эти особенности? А особенности, пояснял Овсянико-Куликовский, иными словами, национальные отличия, следует искать не в содержании, не в положительных результатах умственного творчества, а в психологии процессов мысли, не в логике, не в методах, не в приемах, а в психологической «подоплеке» логики, методов и приемов. Что, например, специфически английского в законах Ньютона или специфически еврейского в теории относительности Эйнштейна? Ровным счетом ничего. Но пути мышления, психологическая «подоплека» логики, которые вели великого сына Альбиона и великого потомка народа овцеводов, патриархов и царей, были различны — не просто различны, по причине личных особенностей индивидуумов, а национально различны.
Человеческие чувства, утверждал Овсянико-Куликовский, как и сам человек, безусловно национальны. Но вот вопрос: как же получается, что всем людям понятны, к примеру, трагедии Шекспира, Софокла? А получается так оттого, что в высшем напряжении страстей, «в припадке душевного урагана» исчезают у человека всякие национальные отличия мысли, воли, чувства: «Человек в состоянии аффекта и страсти — безнационален».
Можно только дивиться, с какой легкостью люди впадают в противоречие с собственными посылками, в угоду какой-то сверхпосылке. И даже такой глубокий, честный мыслитель, как Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, не избежал искуса. Казалось бы, кому невдомек, что король Лир, Отелло, леди Макбет на английской сцене, на немецкой сцене, на русской, на японской — это разные короли Лиры, разные ревнивцы Отелло, разные леди Макбет! Дело доходит порою до смешного, особенно в живописи: у русских Ленин — русский, у чукчей — чукча, у китайцев — китаец, у африканцев — негр-альбинос. Про Иисусов иконный лик уже и разговору нет: тут, известное дело, всякий маляр свое несет — как воображается, так и пишется. Но про Ильича-то и фильмы сохранились, и фото с него делали, и тьма всяких словесных описаний. Но нет — он и чукча, и китаец, и малаец!
А живопись, что, не такая же область человеческого духа, как литература, живопись, что, вне законов психологии, у живописи, что, не человеческая ли душа — главный объект!
Тут уместно бы вспомнить еще музыку, но в музыке национальное начало — это до того уж тривиально, что и ссылаться неловко.
Если отрешиться от природы строительного материала — слово в поэзии и прозе, звук в музыке, а держаться психологической «подоплеки», черпающей свою энергию в национальных биобатареях человечества, поэзию следовало бы отнести к общему или, по крайней мере, близкому разряду искусства не с прозой, а с музыкой. Не берусь судить обо всех, но очень подозреваю, что у многих, в том числе у меня у самого, стихи обращены к тем же тайникам души, к которым обращена и музыка. Рихард Вагнер всю жизнь носился с мыслью, что музыкальная фраза может быть столь же предметной, как слово. Наверное, для него самого разницы и в самом деле не было, но едва ли по той причине, что музыкальная фраза обладала конкретностью и предметностью словесной. Скорее наоборот: не звук приближался к слову, а слово приближалось к звуку — как в подлинной поэзии, где некая будто бы незавершенность, незаконченность есть не что иное, как отраженное смятение, изначально свойственное человеческой душе, лишенной конечного знания, но обреченной вечно жаждать его.
Даже великий Спиноза, даже он, с его командорским призывом к человеку и человечеству non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere — не плакать, не смеяться, не проклинать, но объяснять — даже он, в беспрестанных ночных своих бдениях, чувствовал: конечное нам не дано, за порогом знания всегда стоит Тайна.
Четыре тысячи лет назад Тайна привела шумерского мальчика Аврама к Единому: нет Бога, кроме Бога! Почему его, Аврама-Авраама, почему не другого?
Почему полтысячелетия спустя человек, нареченный египетским именем Моше, Моисей, обратил свое слово к евреям, почему от них, а не от египтян потребовал он беззаветной верности Единому? Иные говорят: уже фараон Аменхотеп, переименовавший себя в Эхнатона, по имени единого бога Атона, которому он поклонялся, провозвестил идею Единого. Но кто был его бог, его Атон? Его, Эхнатонов, бог — это солнце: светило, которое дает жизнь травам, животным, людям, которое дает жизнь земле, светило, которое зрячий видит глазом, а слепой — осязает кожей.