А сам Борис Леонидыч, сам знал он за собою это волшебное свойство преображать житейские факты настолько, что в глазах близких и друзей перерастал уже в прямого Хлестакова, в болтуна, враля, самозванца?
Что тут может служить самым убедительным свидетельством? Ясно, что: слова самого поэта.
Эти слова он оставил нам в своем эпистолярном наследстве, причем в форме противопоставления двух нравственных начал, своего и отцова: «…папа был и есть живой человек, со всеми слабостями действительно живого, самолюбивого, на своем месте и в свое время — яркого существования, не то что я с моим „почти что ханжеством“, как говорят все близкие люди, т. е. с чертой характера, которая выросла не из меня, а все более и более в меня врастает из того сочетанья, в какое вошла моя жизнь с окружающим, с временем, с планами, и пр. и пр.».
Заметьте, помянуты все стороны человечьего бытия: окружающее, время, планы. И, чтоб не было сомненья, что действительно все стороны, поэт, уже чисто по-канцелярски, заключает: «и пр. и пр.».
Но вот важнейший вопрос, ибо Пастернак для нас прежде всего Пастернак-поэт и Пастернак-писатель: касалось ли это и художественной его продукции?
И об этом — собственное его свидетельство: «Я в огромном долгу и со всей своей известностью часто кажусь себе Хлестаковым…»
В 1958 году, за два года до кончины, Пастернак говорил французской славистке Елене Пельтье: «Я очень изменился. Когда я перечитываю теперь стихи, писанные мной в молодости, я испытываю чувство стеснения, как будто они — нечто, совершенно мне чуждое и даже карикатурное, как будто я присутствую при каком-то пародировании моих собственных стихов».
Это не новость, поэты — народ капризный. Под горячую руку поэт может понести кого угодно, не исключая самого себя.
Но не будем возводить на Борис Леонидыча напраслину: хоть случалось ему позволить себе каприз, однако не в оценке собственного поэтического скарба, какую дал он ему на склоне лет.
В автобиографическом очерке, опубликованном после смерти автора, находим тождественную оценку: «Я не люблю своего стиля до 1940 года…»
В очерке поэт дал и пространное объяснение этой своей неприязни к собственным сочинениям молодых — да и не только молодых, ибо вплоть до 1940 года — лет: «Хваленая самобытность… в том числе и моя, проистекала от полной беспомощности и связанности…» И далее: «Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими кругом. Все нормально сказанное отскакивало от меня. Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми они увешаны… Я во всем искал не сущности, а посторонней остроты».
Было Пастернаку, когда написал он эти слова, шестьдесят семь лет — все предыдущие годы, до полста, он отнес, как видим, к периоду выкрутасов и побрякушек. Иными словами, по собственной оценке, не только фальшивым голосом пел он в те года, но и песни его были фальшивые.
Минем досоветские лета. Обратимся к двадцатым-тридцатым годам. Кем был в те годы, во дни сталинских партийных съездов индустриализации, коллективизации, сплошного наступления социализма по всему фронту и съезда победителей, поэт Пастернак? Был вполне большевистским бардом. Да таким, что не только самому ему ласково ручкой делали большевистские начальники, но еще и другим в пример ставили.
Да и то сказать: кому же ласково делать ручкой, кого же ставить в пример, если не автора «Кремля в буран конца 1918 года», «Девятьсот пятого года», «Лейтенанта Шмидта», «Высокой болезни», «Спекторского» и пр. и пр.!
Это из «Кремля…», в двадцать втором году напечатанного в Симферополе, в сборнике «Помощь», а год спустя — в журнале «Леф».
А это — из «Присяги»:
«Присяга» писана в сорок первом году, еще в мирные дни. Не будем говорить о кондиции этого вирша: не о кондиции речь. Но разве не об этом — о благотворном воспитании, какое дает советская власть своим «курсантам» с первых дней своего существования, — поет бард и в «Кремле…», и в «Присяге», разделенных чуть не четвертью века!
Зачем потчевать себя, а тем более потчевать других баснями насчет того, что «небожитель» Пастернак и советская власть, дева со свинцовыми кулаками, не понимали друг друга. Ей-богу, понимали, и, было время, понимали друг друга ко взаимному, как говорится, удовольствию.