Опять он — хаос иудейский: «…а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал». Бежать-то бежал, но куда? Опять-таки туда же, ибо бег был не по прямой, а по кругу: «Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры, угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг „Бытия“, заброшенных в пыль на книжную полку шкафа… и клочками черно-желтого ритуала».
Онтогенез онтогенезом, но не может же быть, чтобы Русь, к которой так тянулся Ося, была для него одним бесплотным призраком.
Конечно, не может быть. И не была. Во всяком случае, в праздники. Вот послушайте: «Крепкий румяный русский год катился по календарю с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался, призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош га-Шана и Йом Кипур».
Вот это антраша: только что Петербург был мираж, сон, накинутый над бездной, а реальностью был хаос иудейский, а теперь, на тебе, все наоборот: румяный русский год — это таки реальность, а еврейские Рош га-Шана и Йом Кипур — это призраки!
Чему же, в конце концов, верить, на чем остановиться: что реальность и что призрак — иудейство или Русь? Или и то, и другое призрак? Но это противоречит логике: либо А, либо Б.
Да, противоречит, но, тем не менее, это так: А и Б истинны в один и тот же момент, в одном и том же месте — они и реальность, они и призраки.
Но, помилуйте, это же ночной бред, такое бывает только во сне!
Вот именно, во сне, ибо бытие поэта Осипа Мандельштама и есть сон. И первый об этом сказал, кажется, Блок: «Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только».
Но что такое сон? Вы можете почитать Зигмунда Фрейда, можете не почитать его — это ваше личное дело. Но вы не можете не согласиться с Фрейдом, когда он говорит в своем «Толковании сновидений»: «Кто не умеет объяснить себе возникновение сновидений, тот напрасно будет стараться понять различного рода фобии, навязчивые мысли, бредовые идеи…»
Забежим чуть вперед, поглядим на Осипа, когда в Чердыни, куда сослал его товарищ Сталин с инструкцией «изолировать, но сохранить», он вдруг в больнице очутился у окна на втором этаже, спустил ноги по ту сторону, жена Надежда Яковлевна успела подбежать, схватила его за рукава пиджака, но он оказался проворнее, изловчился, выскользнул из рукавов и рухнул на землю.
А в вагоне, еще по пути из Москвы в Чердынь, он сидел, скрестив ноги, и под стук вагонных колес и храп пассажиров все спрашивал: «Ты слышишь?» Жена не слышала, а он слышал: приближается расправа, приближается смерть, надо успеть выскользнуть, надо успеть предупредить смерть. Для чего? Чтобы спастись, чтоб остаться в живых? Ничего подобного: чтобы умереть, но не от них, навязанной ими смертью, а умереть собственной, своей смертью.
А позже, уже незадолго до последнего своего ареста в тридцать восьмом году, в Москве, он встал у окна, запрокинув голову и растопырив руки, как крылья, сказал своей Наде: «Не пора ли?.. Давай… Пока мы вместе…»
Георгий Иванов, петербургский поэт, друг его молодости — ему, кстати, посвящены стихи «Поедем в Царское Село!» — сообщает, что в Варшаве, это было еще до революции, Осип стрелялся, но «неудачно», то есть остался в живых. Отлежавшись в госпитале, он вернулся в Петербург и на другой день по приезде в «Бродячей собаке», у поэтов, читал, давясь от смеха, только что сочиненное четверостишие:
У поэтов — речь идет, конечно, о настоящих поэтах — это обычно: жизнь не что иное, как подготовка к смерти. И сама смерть не потустороннее нечто, не трансцендентальный акт, а последний акт жизни. И там, где другие, здравомыслящие, нормальные люди плачут или, по крайней мере, горюют, там поэт смеется, надрывается от хохота. «Зачем пишется юмористика, — искренне недоумевал Мандельштам. — Ведь и так все смешно». К примеру, у вас есть любимые дядя и тетя, у которых вы находите приют и убежище, когда отношения с родным отцом становятся невмоготу, когда еврейский папа, схватив самого себя за горло, выхрипывает сыну проклятья и гонит его вон из отчего дома. И вот в один прекрасный день тетя и дядя помирают. Как бы рассказали вы об этом своему другу? Либо со слезами на глазах, либо, чтобы друг не счел вас малодушным, проглотив слезы. Но без слез — видимых или невидимых, это уже не важно — не обошлось бы.