Записи, которые в эти дни, судьбоносные, роковые для России, делает на своих листочках доктор Живаго, отмечены таким спокойствием, такой философской отрешенностью и бесстрастием, что все время сам себя ловишь за руку: да полно, это ли русский человек, коему Россия, какая ни есть там власть, но не чужая же сторона, куда занесло его шальным ветром, а родная, единственная в своей неповторимости, родимая сторонка!
Отстаивая память своего отца Михаила Фрейденберга, изобретателя, обреченного в России на забвение, в сорок девятом году, в разгул кампании против космополитизма, в антисемитский шабаш, Ольга Фрейденберг в сердцах воскликнула: «…темная и ненавидящая человека Россия своекорыстно начала интересоваться всем, чем можно торговать, в том числе мировыми открытиями и русским приоритетом».
Но это был вопль еврейки, еврейской души, которой не под силу было уже выносить глумления не только над ней, живой, но глумления над памятью ее отца, отдавшего все — и жизнь, и талант свой — России, над памятью родичей, которые оттуда, из могил своих, не могли и пальцем пошевелить в защиту своего поруганного имени.
И при всем том Ольга ни на мгновение не предалась во власть равнодушия, безразличия — как будто это чужое, а не свое, выстраданное! — к судьбе России, к ее делам. Это, повторяем, Ольга Фрейденберг, у которой, хоть и с провалами в стенах, с разрушенными бойницами, была всю жизнь, до последнего дыхания, своя крепость: чувство кровного родства.
А Юрий Живаго, двойник ее брата, отдался — и никаких знаков душевных мук, угрызений совести по этой части в романе не находим — отдался равнодушию, бесстрастию, какое доступно только стороннему наблюдателю в чужой стороне.
Тепло же в душе его поднималось только при касании сферы бытия — семейной. Семейное тоже было у него не в апогее, как бывает, скажем, у особо домовитых, семейственных евреев. Было оно у Юрия Живаго того же градуса, что и у Бориса Пастернака.
Но для Оли Фрейденберг и этого оказалось достаточно, чтобы учуять в романе родные, кровные запахи: «Это особый вариант книги Бытия …я читаю книгу и тебя, и нашу с тобой кровь… Много близкого, родного, совершенно своего, от семейной потребности в большом и главном, до формулировок и разрешений частных проблем».
И тут же — ибо кто еще, как не дорогая сестрица Олюшка, понимал его — чтобы брат, за это вторжение в главную его тайну, не стал придираться и отчитывать ее в отместку по мелочам, она оговаривала: «Но я под родным и семейным (как и под боязнью смерти) разумею великое, транспонированное в частное (а не конкретные малости)».
Ах, эти жреческие отпрыски Абарбанелов: попробуйте-ка сбить их со следа, когда в след впечатана молекула крепчайшего их, неистребимого иудейского мускуса! Семейное начало, культ семьи в такой степени владели доктором Живаго, что преобладали над всеми иными сферами его души. Семья его разрушилась, жена с детьми бежали от большевиков за границу. Но кто же усмотрит в этом вину Юрия Андреевича: не вина — а беда его! Случай избрал его своей жертвой, отдав в руки партизан и разлучив с семьей, но семья, сколь сильно ни были заняты его думы Ларой, всегда оставалась для него объектом священным.
Идеи «Домостроя», мир чувствований «Домостроя» владели доктором Живаго до такой степени, что он и не замечал их, как не замечаем мы, что дышим воздухом, пока по какой-то причине, внутренней ли, внешней ли, не нарушится, не прервется этот естественный процесс.
Но откуда он, «Домострой»? Что — он? Никто в отечественной словесности лучше Василия Розанова, сочетавшего в себе, на чисто расейский лад, жидоеда с жидолюбом одновременно, не дал объяснения: «Одна идея „Домостроя“, ДомоСтроя, есть уже великая, священная… Несомненно, самый великий „Домострой“ дан Моисеем… и продолжен в Талмуде, и затем фактически выражен и переведен в жизнь в кагале… Кагал есть великолепная „city“, „la cite“, „коммуна“, где люди живут рядышком, в теплоте и тесноте, помогая друг другу, друг о друге заботясь „как один человек“ и, поистине, — одна святыня. Это — та естественная и необходимая социализация, которую потеряв, человечество вернулось к искусственному, дрянному, враждебному и враждующему со всеми „социализму“. Социализм есть продукт исчезновения Домостроя и кагала. Невозможно человеку жить „одному“, он погибнет; или он может погибнуть, или испытать страх погибнуть».
В экстазе родственного позыва Борис Пастернак выкликал: «Милая моя Олюшка, мамочка моя!» Ей, сестре-мамочке, он писал в ответ на чувства, которые поднял в ней «Доктор Живаго»: «Ты часто говоришь о крови, о семье. Представь себе, это было только авансценой в виденном, только
Уже одно это — разрушение семьи вообще, как понимал ее доктор Живаго, и конкретно разрушение его собственной семьи — выбило из-под ног у него всякую общую почву с социализмом, какой насаждали своей властью большевики.