Обосновывать, оправдывать свои поступки, свои суждения ссылками на высшие инстанции — это у Пастернака сложилось с юности и не оставляло его до последних дней. Но сами-то ссылки продуцировал, сочинял он, Пастернак, и в романе не только одному доктору Живаго, но, пожалуй, всем или почти всем героям давал автор в обязательную нагрузку — чтоб довели до сведения читателя — и эти его ссылки, и эти суждения.
Доктору Живаго Пастернак назначил двоякую роль: и своих уст, и своих ушей, или, говоря языком техники, роль приемно-передающего устройства. Тексты же, информация в обоих случаях, естественно, шли от него — от писателя Пастернака.
Помните, Лара, которая никогда не занимала своих дум проблемами Иудина племени, вдруг разразилась тирадой об евреях: «Люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства и теперь в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла, бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили…
Наверное, гонения и преследования обязывают к этой бесполезной и гибельной позе, к этой стыдливой, приносящей одни бедствия самоотверженной обособленности, но есть в этом и внутреннее одряхление, историческая многовековая усталость».
И заключение, той же Лары: «Я не люблю их иронического самоподбадривания, будничной бедности понятий, несмелого воображения. Это раздражает, как разговоры стариков о старости и больных о болезни. Вы согласны?»
И что же ответил Живаго, которому в этом разе отведена была роль авторских ушей, ибо авторскими устами назначено было в этом монологе быть его зазнобе, Ларе?
Живаго ответил: «Я об этом не думал». Но тут же поспешил добавить: «У меня есть товарищ, некий Гордон, он тех же взглядов».
Ну можно ли сочинить большую нелепость: человек говорит, что не думал, и тут же уведомляет, что товарищ его, некий Гордон — по фамилии видать, из какого племени, — «тех же взглядов»! Стало быть, пусть не по своей, пусть по сторонней инициативе, однако же, думал об этом.
Но мало того. И своя инициатива была. Обратимся к части четвертой, «Назревшие неизбежности», глава одиннадцатая. Встретясь с доктором Живаго в прифронтовой деревне, Гордон наблюдал вместе с ним сцену гнусного глумления молодого казака над стариком евреем. Доктор приказал прекратить это глумление и некоторое время, потрясенный, молчал. А потом заговорил — заговорил горячо, с болью, как будто не спутник его, Миша Гордон, а сам он, Юра Живаго, принадлежал к тому же племени, что старик, над которым глумились: «Это ужасно… Ты едва ли представляешь себе, какую чашу страданий испило в эту войну несчастное еврейское население. Ее ведут как раз в черте его вынужденной оседлости. И за изведанное, за перенесенные страдания, поборы и разорение ему еще вдобавок платят погромами, издевательствами и обвинением в том, что у этих людей недостаточно патриотизма».
И вслед за этим, как будто для Юрия Андреевича Живаго для самого русский патриотизм есть понятие дискуссионное, он задался вопросом, на который сам же и ответил: «А откуда быть ему (патриотизму. —
Ну, как вам нравится этот православный человек, этот русский патриот, который восстает на своих, в защиту евреев. Более того, не входя в дискуссию насчет патриотизма, есть он у евреев или нет, Живаго сам доказывает — еврею! — что в России у евреев не только что достаточно, а и вовсе нисколько не должно быть патриотизма, ибо даже враг относится к ним лучше, наделяя их правами, которыми Россия всегда обделяла их.
Стало быть, думал Живаго о еврейском вопросе. Думал, как видим, с разных сторон: и с нравственной, и с гражданской, и с политической, и с философской: «Тут что-то роковое!»