— Справимся как-нибудь. Не бери в голову. Ладно, мне пора на урок. Через час я заканчиваю. Встретимся где-нибудь и вместе заедем за мальчиками. Твоя комната — дальняя, не забудь. Ну, пока!
Она нажала отбой и несколько секунд неподвижно стояла посреди двора, прикрыв глаза. Ну вот, все получилось. Ее мечта осуществляется. Возможно, за всю свою жизнь ей в первый раз удалось добиться успеха. По иронии судьбы, первый раз станет и последним.
Утром она получила результаты анализов. Тромбоциты упали ниже некуда, появились новые метастазы. Ей не требовалось читать заключение врача внизу страницы, она и без того понимала, что болезнь перешла в четвертую стадию. Из четырех возможных.
Сандрина открыла глаза. Над ней нависал фасад лицея Артюра Онеггера, где она проработала почти двадцать лет. Узкие, как в заводских мастерских, окна, кирпичные стены, наводящие на мысль о домах в парижских пригородах. Впрочем, здание лицея, как и дома в тех районах, принадлежало Парижской управляющей компании. Сандрина всегда существовала где-то на обочине жизни, и в прямом, и в переносном смысле.
С того места в углу двора, где она стояла, хорошо просматривалась застекленная кишка лестницы, протянувшейся с первого этажа до восьмого. Глядя на эту прозрачную башню, Сандрина думала, что данный образ как нельзя лучше подходит для описания ее жизни. Она только и делала, что поднималась и спускалась, глядя через стекло на улицу, но ни разу не попыталась выйти наружу. Она жила, мечтала, дышала, не покидая пределов колодца, окруженного кирпичными стенами. Да она и сама была кирпичиком в этой стене — безымянным, безвольным, навеки заключенным в темницу…
В уши ворвался детский гвалт. Ребятня неслась к школьному крыльцу. Как она годы напролет терпела этих обормотов? Послушное, отвратительное стадо. Сборище безмозглых, бессердечных подростков, ленивых эгоистов, у которых на уме одно: как бы прожить не напрягаясь. Чужие дети. Интересно, как бы она себя вела, будь у нее свои?
Она направилась к дверям.
Еще час — и она свободна.
Еще час — и начнется настоящая жизнь. Пусть даже она будет недолгой.
64
— Эта штука чиста, — сообщил Фифи. — Криминалисты ничего не нашли — ни крови, ни чего-либо еще. Им никогда не пользовались.
Оливье смотрел на прозрачный пакет, в котором лежал кайкен. Много лет назад он купил его в лавке антиквара в квартале Асакуса. Он хорошо помнил, что пришлось заполнить кучу формуляров, — иначе таможня не выпустила бы его из страны с оружием девятнадцатого века. Не забыл он и советов торговца: точить лезвие с помощью специального камня, смазывая гвоздичным маслом. Наоко ничего этого никогда не делала.
Фифи продолжал что-то говорить, но Пассан не слушал.
Насколько хорошо он знал свою жену? Относительно экспансивную японку можно сравнить с самой сдержанной из парижанок: никаких излияний чувств, ни слова о себе. Глухая стена. А ведь Наоко выделялась скрытностью даже на фоне своих соотечественниц. Даже по японским меркам она казалась человеком, целиком сотканным из тайн.
Он постарался воссоздать картину ее прошлого, собирая информацию по крохам, в час по чайной ложке. За десять лет он в первом приближении сложил эту головоломку…
Наоко не просто состояла из тайн — она состояла из противоречивых тайн. Попроси его описать ее, он бы не сумел. Пытаться понять, что она за человек, — все равно что брести в густом тумане через лес по еле заметной тропке. Если бы она была компасом, одному богу известно, куда бы он с ней забрел.
Например, она считала Францию страной нахлебников, но пособия, на которые имела право, получала до последнего евро. Она легко впадала в краску стыда, но свободно расхаживала нагишом и мечтала как-нибудь показать ему «танец на коленях». Скромная и неизменно вежливая, в душе она презирала всех без исключения. Издевалась над Оливье и его помешательством на древней Японии, но никому не позволяла при ней критиковать, а тем более осуждать традиции ее предков. Маниакально приверженная чистоте, она в то же время разводила вокруг себя жуткий бардак. Убежденная, что все парижане — грубияны и пошляки (в японском языке не так уж много ругательств), она в полной мере овладела французской нецензурной бранью и никогда не отказывала себе в удовольствии приложить кого-нибудь крепким словцом.
В конечном счете все его познания о ней были чисто интуитивными. Так, он чутьем угадывал, когда она взволнована, счастлива или сердита. Он просто фиксировал ее эмоции, понятия не имея, какими причинами они вызваны. Прав был Фифи, приводя в пример песню Жюльена Клерка «Моя любимая». Пассан был единственным человеком, понимавшим Наоко, — насколько вообще столь дикое и загадочное существо доступно чужому пониманию.