3. Настроение. Почти то же самое, что тон, но не совсем. От тона зависит, как звучит голос; от настроения же – чувства по отношению к тому, что он рассказывает. Как бы мы ни описывали тон «Великого Гэтсби», настроение повествования, которое ведется от лица Ника Каррауэя, – это сожаление, вина или даже гнев, которые отчетливо ощущаются за его слишком уж резонерскими рассуждениями о том, как он обдумывает отцовские советы, и о неравенстве привилегий. И мы сразу настораживаемся: чего-то он недоговаривает!
4. Манера. Какими словами пользуется роман? Обычными или редкими? Дружественными или задиристыми? А какие предложения – целые или разорванные, и если разорванные, то намеренно или случайно? «Заводной апельсин» Бёрджесса – а он начинается вроде бы с простого вопроса «Чего бы такого сделать?» – наиболее своеобразен по сравнению с другими известными мне романами. Повествователь, очень мало образованный молодой мерзавец Алекс, выражается по-елизаветински пышно, чуть ли не как Шекспир и его современники. Его цветистые оскорбления далеко не всегда понятны его противникам, его описания и похвалы чересчур изысканны, ругательства поистине виртуозны, а речь пересыпана надсатом, жаргонным языком подростков, со множеством слов славянского происхождения. И в первых же абзацах романа мы получаем представление о его лингвистическом темпераменте. Оговорюсь, что это просто самый наглядный пример; у каждого романа своя манера, а каждое выбранное слово лишь больше подчеркивает ее.
5. Точка зрения. Первый вопрос не в том,
6. Присутствие в повествовании. Ну вот, теперь пора поговорить о другом «кто». Есть ли у этого голоса владелец и, если есть, где он находится: внутри истории или вне ее? Горничная ли говорит о своих хозяевах, жертва ли рассказывает о своих мучителях, или, наоборот, преступник о своих жертвах? Обычно мы понимаем это сразу же. А если повествование ведется от первого лица, с «присутствием» и вообще все ясно. Индивидуальность хемингуэевских Джейка Барнса («Фиеста») и Фредерика Генри («Прощай, оружие!») заявляет о себе с первых же строк. Но что, если лицо третье? В восемнадцатом столетии повествователи нередко были яркими личностями, подлинными компаньонами, подобными нам (какова самонадеянность!), обычными мужчинами и женщинами, прекрасно понимавшими людей и снисходительными к безобидным причудам соседей. Это мы видим у Генри Филдинга в «Томе Джонсе» и у Джейн Остин в «Гордости и предубеждении». Уже после них в «Нашем общем друге» Чарльз Диккенс обозначает присутствие повествователя в первых же трех словах: «В наше время…»[11], и мы сразу понимаем, что он станет очень активным участником, зорким наблюдателем и комментатором. Но чем ближе подступает двадцатый век, тем меньше в повествователе личного, тем более он бесстрастен, даже холоден, как у Хемингуэя или Аниты Брукнер. Сравните начало Диккенса и вот эти строки, наверняка знакомые вам еще со школьной скамьи: «Старик рыбачил один на своей лодке в Гольфстриме. Вот уже восемьдесят четыре дня он ходил в море и не поймал ни одной рыбы»[12].
Здесь голос повествователя не очень-то громок; вряд ли он будет так же непосредственно и эмоционально вмешиваться в ход повествования, как его викторианский предшественник.