Тяжело, медленно продвигаются вперед волы, хоть и охаживает их без устали нене Михалаке кнутовищем. Снег глубокий, сугробы высокие. Густыми хлопьями плавно падает с неба снег. Фонари во тьме мигают, будто желтые диковинные глаза.
Лысый дед Бурдуля блаженствует, затесался в толпу девчонок. Щекочет их, щиплет, треплет за щеки и подбородки. Разъяренным быком ревет волынка. Жалобно всхлипывает кларнет. Мундштук примерзает к губам. Все одиннадцать свистулек ная забиты мерзлой слюной. Простуженно хрипит кобза. Хрипло и задорно выкрикивает рябой кобзарь:
В хатах, в хатенках чуют люди: творится что-то на улице, да не видят, что. Все снегом засыпало. Завалило снегом. Сугробы намело до самых крыш. А где вьюга свободно гуляет — и выше крыш. Каждый день приходится со снегом воевать, а иначе и до колодца не доберешься. Из дома в дом не пройдешь. Прокопали люди лопатами узкие проходы. Расчищают, что ни день, переезд на окраине села, где железная дорога проходит. Ни в одном окошке не видно света. Тьма окутала наше село Омиду, всю долину Кэлмэцуя, окутала весь мир, лишь деревья протягивают к небу черные сучья.
При слабом желтом свете фонарей я высматриваю моих приятелей. Гэрган говорит мне, что Трэкэлие, Тутан и Туртурике ушли домой. Всех троих в сон потянуло.
— Выпили, что ли?
— Выпили ракии. И немало.
Мы с Кривым Веве пробираемся через сугробы и натыкаемся на моего брата Иона. В руках он держит бутылку с вином.
— Неужто и отец тут? Ни в жизнь ему не прощу! — кричу я.
— Нет, Дарие, отец с матерью и сестрами давно домой ушли. А ты-то не прозяб?
— Маленько озяб.
Брат протягивает мне бутылку:
— На, хлебни.
Я делаю глоток. Один, другой, третий…
И Кривой Веве отпивает три глотка.
— Спасибо.
— Это мне Нета бутылку сунула, чтобы помалкивал, не проболтался, что она в соломе с Авендрей барахталась.
— Купила, значит, тебя?
— Почему купила? Я вам сказал, вы другим скажете…
Тьма скрывает нас с Веве от брата, от Гэргана. Снег глубокий, мягкий, мы то и дело по пояс в сугробы проваливаемся. От вина и лазанья по сугробам нас кидает в жар. Миновали корчму Томы Окы и почту, где начальником мой двоюродный брат Никулае Димозел. Тащимся мимо примарии. Мимо школы. Сторожей перебудили. Им бы уж как хотелось бы пойти со всеми вместе, да приходится на месте сидеть, караулить примарию, бумаги, телефон, столы…
— Хи-хи-хи…
— Ха-ха-ха…
— Знал бы батюшка Томице, не завалился бы спать…
— Как не завалиться, когда я его из корчмы еле-еле в хату отволок.
Кроме моих отца с матерью, да еще Звыки-коротышки, все гости до единого и все до единого парни, что толклись в сенях у Стэнике, идут следом за бороной. Всем любопытно поглядеть, что будет с Маричикой. Чем обернется ее позор. Не каждый же день — да что там говорить, не каждый год такое случается. У нас в Омиде есть охотники поглядеть да полюбоваться, как встретятся и начнут собачиться косой Стэнике и богатей Ветуй с хутора Виорика, что на холме.
— Пошли домой, Веве!
— Можно подумать, что тебе домой хочется, — отзывается Веве, — а сам только и думаешь, как бы тут остаться.
Я ничего не отвечаю. Долго молча бреду за бороной, проваливаясь в снег, падая и поднимаясь. Устал я до смерти. А домой возвращаться все же не хочется. Веве, хоть и один у него глаз, хоть и тьма кругом, а все ж прочитал самые потаенные мои мысли.
— Твоя правда, Веве, — признаюсь я тихонько. — Мне и хотелось бы вернуться домой, но с большей охотой я бы остался.
— Видишь, Дарие, и ты не лучше меня, не лучше других, хотя и пытаешься казаться умнее.
Что мне было отвечать? Мог я, конечно, наврать с три короба, но врать мне не хотелось.
…Этот наш мир, Дарие, не так уж плох. Поверь, поначалу он был даже хорош, но разладилось в нем что-то — одичал он, ожесточился. Бьют нас бояре, наживаются от наших трудов. Мы терпим. Бьют нас и грабят власти. Мы терпим. Любой белоручка в накрахмаленной сорочке куражится над нами. Мы терпим. А друг друга из-за малой безделицы готовы треснуть дубинкой, пырнуть ножом, пропороть вилами, ахнуть оглоблей или шкворнем — так, что череп пополам. Эх, Дарие, такой ли ты добрый, каким хочешь казаться? Такой ли смирный, каким себя выставляешь? Ведь не добрым, не смирным тебя считают, а глупым. Чуть ли не придурком. Конечно, хорошо быть и добрым, и кротким, но хватит ли у тебя сил терпеть и страдать? Не захочешь ли и ты стать как все: скрывать свои мысли, поступать не по совести? Не очерствеет ли у тебя сердце? Не начнешь ли ты ухмыляться, а не улыбаться, насмехаться, а не смеяться? Не разучишься ли ты плакать, Дарие? И тогда все темное возьмет верх над тобой, а доброе и светлое погибнет. Но ты останешься жить и будешь жить, как все…