Читаем Как мы писали роман полностью

Этот бродяга, как мне кажется, вполне может быть символом всего человечества. Человеческая природа так долго была облачена в условности, что они просто приросли к ней. Теперь, в девятнадцатом веке, невозможно уже сказать, где кончается одежда условностей и где начинается естественный человек. Наши добродетели привиты нам как некие признаки «умения себя держать». Наши пороки — это пороки, признанные нашим временем и кругом. Религия, как готовое платье, висит у нашей колыбели, и любящие руки торопятся надеть ее на нас и застегнуть на все пуговицы. Мы с трудом приобретаем необходимые вкусы, а надлежащие чувства выучиваем наизусть. Ценой бесконечных страданий мы научаемся любить виски и сигары, высокое искусство и классическую музыку. В один период времени мы восхищаемся Байроном и пьем сладкое шампанское; двадцать лет спустя входит в моду предпочитать Шелли и сухое шампанское. В школе мы учим, что Шекспир — великий поэт, а Венера Медицейская — прекрасная статуя, и вот до конца дней своих мы продолжаем говорить, что величайшим поэтом считаем Шекспира и что нет в мире статуи, прекрасней Венеры Медицейской. Если мы родились французами, то обожаем свою мать. Если мы англичане, то любим собак и добродетель. Смерть близкого родственника мы оплакиваем в течение двенадцати месяцев, но о троюродном брате грустим только три месяца. Порядочному человеку полагается иметь свои определенные положительные качества, которые он должен совершенствовать, и свои определенные пороки, в которых он должен раскаиваться. Я знал одного хорошего человека, который страшно беспокоился оттого, что не был достаточно гордым и не мог поэтому, логически рассуждая, молиться о смирении.

В обществе полагается быть циничным и умеренно испорченным, а богема считает правилом не признавать никаких правил. Я помню, как моя мать увещевала свою приятельницу актрису, которая бросила любящего мужа и сбежала с противным, безобразным, ничтожным фарсовым актером (все это было давным-давно).

«Ты с ума сошла, — говорила моя мать, — зачем ты это сделала?»

«Моя милая Эмма, — отвечала та, — что же мне еще оставалось делать? Ведь ты знаешь, я совсем не умею играть, и мне обязательно нужно было выкинуть нечто необыкновенное, чтобы показать, что я все же артистическая натура!»

Мы — марионетки, наряженные в маскарадные платья. Наши голоса — это голос невидимого хозяина балагана, и имя этому хозяину — «условность». Он дергает за нити, а мы отвечаем судорогами страсти или боли. Человек — это нечто вроде тех огромных длинных свертков, которые мы видим на руках у кормилиц. На вид это — масса тонких кружев, пушистого меха и нежных тканей, а где-то внутри, скрытый от взгляда всей этой мишурой, дрожит крохотный красный комочек человеческой жизни, который проявляет себя только бессмысленным плачем.

— На самом деле существует только одна повесть, — продолжал Джефсон после долгого молчания, скорее высказывая вслух свои собственные мысли, чем говоря со мной. — Мы сидим за своими письменными столами и думаем и думаем, и пишем и пишем, но повесть остается всегда одна и та же. Люди рассказывали, и люди слушали ее уже много лет тому назад. Мы рассказываем ее друг другу сегодня и будем рассказывать ее друг другу тысячу лет спустя. И эта повесть такова: «Жили когда-то мужчина и женщина, и женщина любила мужчину». Мелкий критик будет кричать, что это старо, и требовать чего-нибудь поновее. Он полагает, подобно детям, что в нашем мире еще может быть что-то новое.

Здесь мои записки кончаются. И больше в тетради ничего нет.

Думал ли еще кто-нибудь из нас об этом нашем романе, собирались ли мы еще для его обсуждения, был ли он начат, был ли прерван, не знаю.

Есть одна волшебная сказка. Я прочел ее много-много лет тому назад, но она до сих пор сохранила для меня свое очарование. Это сказка о том, как один маленький мальчик взобрался однажды на радугу и в самом конце ее, за облаками, увидел чудесный город. Дома в нем были золотые, а мостовые — серебряные, и все озарял свет, подобный тому, который на утренней заре освещает еще спящий мир.

В этом городе были дворцы, такие красивые, что в одном созерцании их таилось удовлетворение всех желаний; храмы — столь величественные, что достаточно было преклонить там колена, чтобы очиститься от грехов. Мужчины этого чудесного города были сильны и добры, а женщины прекрасны, как грезы юноши.

Имя же этому городу было «Город несвершенных деяний человечества».

Перейти на страницу:

Все книги серии Как мы писали роман

Наброски для повести
Наброски для повести

«Наброски для повести» (Novel Notes, 1893) — роман Джерома К. Джерома в переводе Л. А. Мурахиной-Аксеновой 1912 года, в современной орфографии.«Однажды, роясь в давно не открывавшемся ящике старого письменного стола, я наткнулся на толстую, насквозь пропитанную пылью тетрадь, с крупной надписью на изорванной коричневой обложке: «НАБРОСКИ ДЛЯ ПОВЕСТИ». С сильно помятых листов этой тетради на меня повеяло ароматом давно минувших дней. А когда я раскрыл исписанные страницы, то невольно перенесся в те летние дни, которые были удалены от меня не столько временем, сколько всем тем, что было мною пережито с тех пор; в те незабвенные летние вечера, когда мы, четверо друзей (которым — увы! — теперь уж никогда не придется так тесно сойтись), сидели вместе и совокупными силами составляли эти «наброски». Почерк был мой, но слова мне казались совсем чужими, так что, перечитывая их, я с недоумением спрашивал себя: неужели я мог тогда так думать? Неужели у меня могли быть такие надежды и такие замыслы? Неужели я хотел быть таким? Неужели жизнь в глазах молодых людей выглядит именно такою? Неужели все это могло интересовать нас? И я не знал, смеяться мне над этой тетрадью или плакать.»

Джером Клапка Джером

Биографии и Мемуары / Проза / Юмористическая проза / Афоризмы / Документальное

Похожие книги

Агония и возрождение романтизма
Агония и возрождение романтизма

Романтизм в русской литературе, вопреки тезисам школьной программы, – явление, которое вовсе не исчерпывается художественными опытами начала XIX века. Михаил Вайскопф – израильский славист и автор исследования «Влюбленный демиург», послужившего итоговым стимулом для этой книги, – видит в романтике непреходящую основу русской культуры, ее гибельный и вместе с тем живительный метафизический опыт. Его новая книга охватывает столетний период с конца романтического золотого века в 1840-х до 1940-х годов, когда катастрофы XX века оборвали жизни и литературные судьбы последних русских романтиков в широком диапазоне от Булгакова до Мандельштама. Первая часть работы сфокусирована на анализе литературной ситуации первой половины XIX столетия, вторая посвящена творчеству Афанасия Фета, третья изучает различные модификации романтизма в предсоветские и советские годы, а четвертая предлагает по-новому посмотреть на довоенное творчество Владимира Набокова. Приложением к книге служит «Пропащая грамота» – семь небольших рассказов и стилизаций, написанных автором.

Михаил Яковлевич Вайскопф

Языкознание, иностранные языки