Несколько лет я изучал философию. Это было в шестидесятые годы в Кракове. Философский факультет Ягеллонского университета после оттепели 1956 года был единственным государственным учебным заведением на всем пространстве от Эльбы до Владивостока, где преподавали “нормальную” историю философии, а марксизму отводилась лишь часть семестра на четвертом курсе. На других факультетах, от физики до полонистики, марксизм преподносили как государственную религию, но занимались этим особые кадры партийных философов, и декан факультета, профессор Ингарден, распорядился отвести им отдельный вход в здание. Даже в обычных разговорах разграничивали: вход для философов и вход для марксистов. Думаю, только Краков мог позволить себе подобным образом демонстрировать независимость духа.
Поступая на философский факультет после физфака, я не очень-то стремился к точности, каковую в Кракове предлагала как феноменология, так и аналитическая философия. Мне были намного ближе экзистенциалисты, особенно в их христианской ипостаси. Философию я изучал слишком мало и слишком поверхностно, чтобы прочно примкнуть к какой-либо философской школе, зато стал испытывать глубокую антипатию к мысли Гегеля, Маркса и Энгельса, поскольку эти философы своими произведениями подкрепляли довольно отвратительную действительность, построенную на их доктринах.
Я вспоминаю об этом, потому что вслед за неприязнью к марксизму приобрел неприязнь к постмодернизму, который вырос из марксизма и стал отцеубийцей. Насаждая сомнения в существовании истины и утверждая тотальный релятивизм, постмодернизм перечеркнул марксизм, лишив самонадеянную философию уверенности в себе (и это безусловная заслуга постмодернистов), но посеянные им сомнения были глубоки до отчаяния.
Не берусь своими словами описывать постмодернизм и потому прибегаю к помощи профессионального философа, профессора Яцека Холувки:
Деррида, Лиотар, Лакан и Рорти выдвигали разнообразные редукционистские тезисы, например: что философия всегда занималась только философией, что изучение текстов исчерпывается изучением текстов, что сосредоточенность на реальных проблемах – безответственное визионерство. Следовательно, можно говорить, что хочешь, ибо неопровержимых истин не существует. Не имеет значения, каким языком мы пользуемся – все языки равно достойны, и нет оснований утверждать, что одни описывают мир лучше, а другие – хуже. Наконец, по мнению постмодернистов, мы не имеем доступа к самим фактам и должны довольствоваться произвольным представлением о них, содержащимся в теориях, а уж какие мы создаем теории – наше дело. Из-за этого когнитивного гиперлиберализма философия перестала ценить сама себя. Популярность приобрела бессмыслица, а мыслительная дисциплина стала считаться заскорузлым доктринерством. Философия отказалась рассуждать о принципиальных вопросах и измельчала по собственной инициативе.
То, что умеренно дозируемая неуверенность вдохновляет на поиски, сомнению не подлежит, но неуверенность абсолютная может вести (и ведет) к потерянности, выражением которой является отчаяние.
Я спорил об этом в 1990-е годы, читая в Варшавском университете курс лекций для студентов полонистики (и, кажется, еще межфакультетских курсов). На первой же встрече слушатели, которые оказались ярыми приверженцами деконструкции, приняли меня в штыки. Слухи об этом дошли до декана, который остерег меня, что я участвую в дурном деле: зароняю в умы студентов семена тоски по неколебимой уверенности, от которой он бы хотел их уберечь, потому что, говоря вкратце, отсюда один шаг до фашизма. Я же, хотя и был устрашен картиной фашиствующей молодежи, придерживался и по-прежнему придерживаюсь мнения, что как раз тотальная неуверенность заставляет людей хвататься за простые рецепты, к коим относятся как левачество, так и фашизм.