И вот теперь, наконец, мы должны с вами подойти непосредственно к теме лекции и поставить вопрос так, чтобы прийти к правильной форме удивления (а мы знаем, что философия – это и есть правильная форма удивления). Так вот, правильная форма удивления состоит в том, что в какой-то момент человечеству удалось рассказать о богах без непосредственного приглашения их на сцену. В какой-то момент состоялось уникальное обретение прошлого как того, что было, что нас занимает и одновременно обладает какой-то потрясающей внутренней бесконечностью. Рассказывая или читая истории о прошлом, мы можем практически отключить свое тело, можем сидеть в удобной позе и листать страницы, что по сравнению с настоящим участием в ритуалах, оргиях и мистериях – полное освобождение.
Понятно, что вся литература напрямую зависит от того, что в какой-то момент нам удастся обрести время в форме прошлого. Можно вспомнить того же Леви-Брюля с его известной работой «Первобытное мышление», где он описывает этот рубеж: некий меланезиец рассказывает о том, что с ним случилось сегодня утром. И для того чтобы это описать своим соплеменникам, он вынужден прибегать к буквальному воссозданию событий: «Я стоял вот здесь. Ты будешь вот этим тигром. Ты будешь вот этим крокодилом». То есть требуется воссоздать хотя бы какие-то минимальные, конспективные условия, чтобы просто рассказать свою историю. Никаким другим способом он не мог бы ее изложить, да никто бы и не понял его. И то, что эта настоятельность данности иногда может представляться нам чем-то таким удивительным, чем-то таким, чего мы бы хотели достигнуть с помощью иллюзиона кино или других иллюзионов, – то в действительности является отправной точкой, самой архаической архаикой, которая нам задана.
Допустим, «Рождение трагедии из духа музыки» Ницше (и благодаря ему существует множество исследований на эту тему) показывает нам, что, например, слушать музыку, не подпевая – это немалое достижение. Если ты оказался в зоне действия музыки или танцевального ритма – ноги сами пускаются в пляс, ты вынужден соучаствовать. Требуется какой-то опыт абстрактного слушания, чтобы выскочить из зоны действия музыки. Можно это сделать, скажем, разделив музыку на опусы и записав эти опусы с помощью нотной записи. Речь идет о том, что можно безнаказанно изъять музыку из ее полномасштабного звучания и при случае ее вновь прослушать. Как если бы из наступающей весны мы, например, могли изъять опус цветения, поставить его на полку, нажать кнопку – и вот у нас снова весна. Мы научились проделывать этот фокус с музыкой, но не с весной. Однако суть примерно та же: навык конспектирования, изъятия и дальнейшей герметизации – это некая магистральная линия развития, отчасти совпадающая с ресентиментом, отчасти нет. Но фактически именно она ведет ко всему так называемому легкому символическому производству, которое включает в себя все, что находится за пределами вещего слова: всю поэзию в отличие от молитвы, всю хореографию в отличие от ритуального танца, и т. д.
Вот мы читаем, например, какое-нибудь исследование по истории Рима: мы узнаем про Ромула и Рема, про гусей, про Октавиана Августа. При этом у нас нет ни тоги на плечах, ни римского профиля, и они не появляются по мере вчитывания в текст, ничего общего с тем, как лужайка считывает весну. Этому следует удивляться! Следует удивляться, как стало возможным слушать музыку, не подпевая, и любоваться танцем, не вовлекаясь в эту воронку. Скажем, в той же Греции навык чтения про себя, как известно, возник достаточно поздно. И Августин (персонаж эллинизма и христианства) удивлял своих современников тем, что мог читать про себя без декламации. То есть мы обозначаем некий фронт того, что было и что могло быть обретено. И мы встречаем, с одной стороны, набор трансперсональных матриц чувственности, неких мегамашин, которые задают правильный порядок аффектов, и никаким иным образом эти аффекты нельзя испытать, кроме как присоединившись к этим мегамашинам, а с другой – возможность изъятия аффектов и смыслов из пространства их первоначального порождения.