С приездом дяди Аполлона никаких перемен в жизни нашего жилища не произошло, только раньше наш дом называли «последним домом на улице», а теперь его стали величать иначе – «дом, у которого стоит машина».
Дядя Аполлон ежедневно появлялся у своей машины в темном замасленном комбинезоне, раскладывал на земле инструмент, со скрипом поднимал капот машины и надолго погружался в недра мотора. Были видны только две широкие штанины и сапоги. Первое время мне казалось, что дядя Аполлон засыпает там. Но однажды, разжигаемый любопытством, я незаметно подкрался, заглянул внутрь и увидел, как новый сосед старательно подкручивает какие-то гайки, перебирает провода в цветной оплетке и нажимает на рычаги. Иногда он засовывал руку вглубь по самое плечо, видимо пытаясь дотянуться до какого-то труднодоступного органа. Он напоминал врача, который пытается вернуть к жизни больного. А его пациент – «Иван-виллис» – терпеливо и безропотно переносил все операции.
Из-под автомобильного капота дядя Аполлон выбирался весь красный, перемазанный, струйка черного пота текла по его необъятному лбу, и он стирал ее рукавом комбинезона.
Окончив осмотр двигателя, дядя Аполлон с грохотом захлопывал капот и брал заводную ручку. Вот тут начинались настоящие мучения. Новый жилец пыхтел, кряхтел, охал, маленькие глаза вылезали из орбит, на шее шнурком вздувалась жила. А внутри автомобиля что-то гремело, скрипело и всхлипывало, словно дядя Аполлон крутил ручку огромной мясорубки и рывками перемалывал все железные внутренности своего «Ивана-виллиса».
Наконец силы иссякали.
– Не хочет, – сокрушенно говорил дядя Аполлон и отходил от машины с обиженным видом.
А «Иван-виллис» виновато смотрел ему вслед выпуклыми глазами-фарами.
Обычно в такие минуты рядом оказывался управдом Пушкевич. Он подходил бесшумной волчьей походкой и замирал. У него было вытянутое лицо какого-то безжизненного пепельного цвета, тяжелая челюсть и скучные глаза. Он все время сутулился, отчего его спина плоским горбом наползала на шею. Когда Пушкевич говорил, то никогда не смотрел в лицо собеседнику, опускал глаза в землю.
– Не заводится? – спрашивал он.
Спрашивал, хотя прекрасно видел, что не заводится.
– Он ведь не новый, – пытался оправдать своего друга дядя Аполлон. – На войне были плохие дороги…
– На войне все было плохое, – глухо поддакивал Пушкевич, словно часть голоса оставалась внутри.
– Ба! Все плохое? Не скажите! Много было и хорошего. Товарищи были хорошие. «Иван-виллис» был хорошим, – не соглашался дядя Аполлон.
– Чего в нем хорошего – развалюха! – со сдержанным удовольствием говорил управдом. – Пора в утиль.
– Ну уж нет! – вспыхивал дядя Аполлон. – Еще послужит.
– Послужит! – Управдом усмехался, но глаза его оставались скучными.
– Как сможет, так и послужит! – Дядя Аполлон распалялся, мгновенно прощал своему старому автомобилю упрямство и яростно начинал крутить ручку гремящей «мясорубки». При этом напевал под нос свою любимую песенку, из которой я запомнил только две строчки:
В конце концов «Иван-виллис» уступал упрямству хозяина и заводился. Прежде чем ожить, он кашлял, подвывал и наконец, вздрагивая и звеня всеми своими винтиками и гайками, начинал работать.
В дружбе человека и машины последнее слово было всегда за машиной. Пожелает «Иван-виллис» – покатит, не пожелает – так и будет стоять, словно врос колесами в землю.
В счастливые минуты, когда, жалея своего друга, автомобиль заводился, лицо дяди Аполлона, грязное от железа и масел, светлело, а маленькие глаза радостно горели. Он быстро сгребал инструмент, стягивал с себя пропахший бензином комбинезон и, оставшись в синем тренировочном костюме, с достоинством заносил в кабину огромную ногу и, с трудом втиснувшись внутрь, опускался на сиденье. Старая машина накренялась, скрипела, и казалось: не выдержит – развалится под его тяжестью.
Но «Иван-виллис» все же выдерживал, давал пулеметную очередь и выпускал из глушителя синее ядовитое облачко.
– Поехал к родным и знакомым, – весело объявлял мне дядя Аполлон. – Если не возражаешь. Ха! Ха!
И машина срывалась с места.
Я смотрел вслед и жестоко завидовал дяде Аполлону. Я мечтал тоже заиметь машину и, сжимая баранку руля, легко и весело мчаться к родным и знакомым, как дядя Аполлон.
Но как раз в эти минуты за моей спиной раздавался глухой, словно доносившийся из соседней комнаты голос Пушкевича:
– Нет у него никаких родных.
– Как нет? Есть! – вступался я за умчавшегося дядю Аполлона. – У всех есть родные!
– У всех есть, а у него нет. Он же приезжий…
Я так и не понял, радуется управдом, что у дяди Аполлона нет родных, или сочувствует ему. Он никогда не улыбался, никого не хвалил, вечно казался недовольным. Словно в целом мире не было человека, который пришелся бы ему по сердцу.