Война необходима земле, морю, небу и женщине как их естественное природное дополнение. Я имею в виду всемирную катастрофу, поскольку все войны минувших времен можно считать не более чем слабыми и несовершенными набросками настоящей войны. Так, багровые закаты всегда символизировали и вызывали в нашем уме картины настоящих кровавых сражений. Что я силился отыскать на зыбкой линии морского горизонта, когда был двенадцатилетним школьником, прогуливающимся в сумерках вместе с матерью по пустынному пляжу в Александрии Египетской? Что я там высматривал, если не военную эскадру? Много лет спустя, когда я был уже студентом, Моло Джано[9]
содрогался под моими ногами от непрекращающихся разрывов, доносившихся из грозовых туч, как из порохового погреба, и каждый вечер окрашивавших пурпуром зенит. Флейты и скрипки ветра не в силах были успокоить леса, в страхе и трепете замиравшие перед грубыми артиллерийскими залпами. Бархатистые бездны звездных ночей очень редко вызывали у меня ощущение мистического томления, но почти всегда пробуждали во мне чувство ужаса и отвращения перед их безмерностью, пустотой и молчанием, которые однажды непременно должны были наполниться непереносимым убийственным грохотом. Ураганы, бури, лавины и циклоны были разрушительной, катастрофической силой, рождавшейся из сердцевины гибнущего мира. Гром казался генеральной репетицией, предвестником и испытанием грядущей тяжелой артиллерии. Созвездия напоминали эскизы будущих ночных бомбардировок. Грозные контуры горных вершин сегодня представляются отражением сплошных траекторий, свиста и прерывистого грохота артиллерийской канонады. Реки, естественные рвы и канавы приобретают новый смысл и логическое обоснование. Они служат препятствиями для продвижения живой силы противника и принимают в свои русла тела всех павших на полях сражений, унося их дальше, в море. Этот луг, мирно зеленеющий в обрамлении ив и буков (под сенью которых я два года назад вожделел и познал уста одной американки, остроумной и опытной любовницы, лишенной традиционных предрассудков), так вот, он послужил мягким ложем для наших ласк и поцелуев, но оставил меня неудовлетворенным и тоскующим!.. Мисс Макри рассеянно позволила мне расстегнуть на ней кофточку, заливаясь счастливым смехом, внимая моим похвалам ее плечам и упругой груди, а ее улыбка продолжала призывно блистать, и легкая ткань чуть колыхалась в такт. Там, в сгущавшихся синеватых сумерках, объявших нас, я не испытал любви и, в то время как мое полуобнаженное тело ликовало и содрогалось в ее объятиях, даже не смотрел на американку. Глядя на темнеющие силуэты деревьев, я представлял себе в их очертаниях небольшой черный пулемет с белоснежными и хищными орхидеями пуль, пропахшими беглым огнем. Я сказал об этом прекрасной американке, которая ответила мне:– Une mitrailleuse? Porquoi faire? Pour me tuer?[10]
– Нет, – ответил я, – чтобы придать завершенность красоте этого луга и полнее ощутить вкус твоих губ!..
– Je ne comprend pas[11]
.– Ты не можешь понять меня до конца, потому что здесь нет пулемета. Ты как луидор, позабытый на зеленом сукне игрального стола игроками и крупье! Твоим бриллиантам и жемчугам не грозят вспышки выстрелов! Война, война! Этот звездный свод так похож на разрывы шрапнели!
– Je ne comprends pas.
– Ты не можешь понять меня, поскольку ты несовершенна, как и вся природа, изголодавшаяся по войне. В поэзии с давних времен не было ничего, кроме бесконечной, отчаянной, судорожной тоски по оружию и огню, пронзающих и мучающих землю. Пересыхающие реки молили о мостах из лодок, бочек и бревен, разрушенных и разметанных ветрами и восстановленных под гибельным пулеметным огнем – тук-тук-тук.
Эта большая война разразилась, чтобы завершиться тремя подорванными, выпотрошенными и протекающими броненосцами, это черновой набросок войны, начавшейся двадцать столетий назад и продолжающейся до сего дня с восхода до заката тремя багровыми облаками и черным мысом, вспоровшим белесое небо… Для всех мужчин от тридцати пяти до пятидесяти лет война – это вторая молодость. Это мобилизация всех истощенных жизнью мускулов и нервов. Это мундир, в который туго затянута физиологическая трусость. Все это так, однако я невольно перешел на профессорский тон. Боюсь, что слегка переусердствовал. Мой друг Корра, писавший при диктатуре, укоризненно качает головой. Он не одобряет меня. Я машу на него рукой и обращаюсь за советом к розовой плоти моей тридцатилетней голландской подруги, чувственной, готовой растаять от утонченной ласки, очень умной, хорошо знающей общество Лондона и Берлина, с руками божественной красоты, но слишком притворной. В банальнейшем гостиничном номере, после того как я овладел ею, покрыл поцелуями, измял, даже не раздевшись, под звон моих кавалерийских шпор я расспрашиваю ее: