Сумерки наступали быстро. В темноте деревня казалась таинственней, больше, и тепло, которое ждало их там, представлялось поэтическим, волшебным даром. И ночью снова, как в детстве, уставив глаза в темноту, сочиняла она никому ненужные стихи про зимние деревья. Ах, дело было конечно же не в стихах, а в том, что мир вокруг нее был вечный и прекрасный, и надо было как-то соотнести себя с ним, найти в нем свое место.
В четверг они наконец начали собираться. Отец не вставал, был пьян, мать помрачнела, ходила за Елисеевым по пятам, вздыхала. О чем-то они все говорили — торопливо, урывками. Лиза не прислушивалась, не участвовала в этих разговорах, разговоры эти были не для нее. Контакт со стариками у нее не вышел, как она ни старалась. Ее демократическое воспитание все усложняло, мешая ей вступить с ними в непосредственные и искренние отношения, она считала себя обязанной к большему — к чувству уважения и равенства. И, не находя их в своей душе, страдала от какого-то нелепого комплекса вины: перед ними — за свое высокомерие, перед собой — за неискренность. На самом же деле ни того ни другого не было, была просто попытка из любви к Елисееву выжать из себя чувства, которые она на самом деле не испытывала, да и не могла испытывать. От этого Лиза уставала куда больше, чем от долгих прекрасных прогулок и жаркой ночной тесноты. Пора было ехать. Тем более что впереди предстояло еще одно приключение — поиски незнакомого художника Василия Новского, маленькая причуда расходившегося Елисеева.
Во Мстеру они приехали к полудню и сразу отправились искать фабрику. Деревня была большая, оживленная, почти городок. По улицам громыхали машины, толпился народ. На фабрику их не пускали, пришлось прямо у ворот объяснять, кто они такие, откуда и зачем приехали. Лизе это казалось смешным и нелепым, но Елисеев вдруг уперся.
— Ну как ты не понимаешь, — шептал он сердито, — ; не могу я уехать, не повидав Ваську, следующего раза ведь может и не быть. Да наверняка не будет…
Наконец они его нашли, но не на фабрике, а в училище, он там преподавал. К ним вышел высокий, плотный, носатый человек в мятом костюме, смотрел на них растерянно, неловко улыбался.
— Нет, — сказал Елисеев, — на улице я бы тебя нипочем не узнал, здорово ты вырос! Ну, узнаешь меня? Вспомни — первый день войны…
— Женька! — сказал носатый и хлопнул себя по коленям. — А ты и не изменился нисколько!
— Васька!
Они обнимались, стукали друг друга по плечам, хохотали…
— Ну, пойдемте, пойдемте на фабрику, буду вам все показывать сам. Вы ведь у нас еще не бывали?
И он повел их, любовно и неторопливо, из одного крошечного цеха в другой, все выше и выше поднимаясь к тому главному, прекрасному, чем все эти двадцать лет не переставал он дышать и восхищаться.
— Ты моего дядьку Мирона помнишь? Он у нас из старых могикан, в доме один живет, в кабинет даже на порог никого не пускает, а там у него целый музей… И портрет висит. Знаешь чей? Толстого. С дарственной надписью. Представляешь? Но только туда попасть невозможно, чудит старик. А какой художник! Я хоть тоже немалого достиг, но до него… Может, мне до него и никогда не добраться. У него глубина, чистота, мысль течет просто — совершенство! Словно никто и не придумывал, а само родилось и иначе быть не может. Это, знаешь, такой божий дар!
— Ну а свои работы ты нам покажешь?