Дорожа своим возвышением, Михаила Глебович негодовал вместе с Гонсевским, мало того – подливал масла в огонь, советуя ясновельможному старосте пресекать всякое непокорство еще нещаднее. Как злохитрый хищный ворон, он всегда чуял, откуда тянуло падалью, и при всякой власти жался к сильнейшему, усердствуя в расправах, словно новый Малюта Скуратов. Не брезговал ничем. Пра Годунове зорил опальных Романовых, при тушинском же воре старался объединиться с Филаретом и держал сторону жестокого Ружинского, видя, что сила не у царика, а у гетмана, и первым из тушинцев кинулся к Сигизмунду, когда воровской лагерь стал разваливаться. И вон наконец пришел его великий час. Всех потеснил он – и Мстиславского, и Шереметева, и особо Голицына с Воротынским, только к его словам прислушивается Гонсевский. Сладка отрава власти, любо попирать тех, кто был выше и сильнее. И всякий ослушник – враг… Задумавшись, боярин не сразу заметил, что у его возка пали на колени двое встрепанных детин в напяленных одна на другую многих одежах. Это были злополучные владимирские дворяне братья Хоненовы, Федор и Семен.
– Чего вам? – сдвинув жесткие кустистые брови, спросил Михаила Глебович.
– Яви божескую милость, владычный боярин, будь заступником, – нудливо затянул Семен. – Нигде правды не сыщем. Дочиста обобраны. Сперва своими, опосля ляшскими людьми. Токмо и есть, что на телесах. Умаялися обиды сносити. Удели хоть именьице да повели возвернути нам схищенное.
При этих словах Федор с неуклюжей истовостью клал поклон, за поклоном, тыкаясь лбом в брошенную на снег шапку.
– В Поместный приказ ступайте, к дьяку Грамотину, он рассудит, – указал боярин.
– Да были уж тама! – подползая на коленях к возку и цепко ухватываясь за меховую полость, возопил Семен. – Прогнали нас, внимать не пожелали, а по алтыну имали. Приказные-то все лиходеи!..
Масленые тупые рожи, слезливые глазки, рудые нечесаные бороды и весь неказистый облик просителей, непомерно тучных от множества одежд, могли бы только повеселить боярина, но он давно отвык примечать смешное и во всяком смертном подозревал одни лукавые помыслы. Услыхав дерзкие слова о своих угодливых приказных, Михаила Салтыков внезапно разъярился, будто узрел пред собой смутьянов, и, обратясь к челядинцам, гневно наказал:
– Гони их в шею!
Дюжие молодцы тут же накинулись на братьев, тычками и пинками отбросили их от возка. Как два пухлых кома перекати-поля, закрутились они по снегу, так что не разобрать было, где полы, где рукава.
– Помилуйте, люди добрые! – по-бабьи заголосил Федор, пытаясь подняться. – Пошто лупите? Мы ж правды взыскуем! О своем печемся!
– К Жигимонту, – с басовитым смешком отозвался один из молодцев, – к Жигимонту подавайтеся. Всем от него и чины, и поместья. Глишь, и вам перепадет толика…
В Кремле боярский возок проехал к Чудову монастырю, остановился у ветхого домишки, где ютился с некоторых пор неусмиренный Гермоген.
Уличенного в сношениях с ляпуновскими лазутчиками, его, по указанию Салтыкова, согнали с патриаршего двора, а двор заодно разорили и разграбили. Церковный владыка жил теперь в одиночестве, под строгим надзором, и к нему не пускали никого, опричь чудовских монахов, приносивших еду.
Михаиле Глебовичу архипастырь был ровно кость в горле. Только крайняя нужда заставила его навестить опальника. Патриарх никак не хотел приложить руку к грамоте, которую московские бояре направляли своему посольству, призывая его покориться воле польского короля и принудить воеводу Шеина к немедленной сдаче Смоленска. Несговорчивых упрямцев Ивана Воротынского и Андрея Голицына, сидевших в своих теремах под стражей, боярство заставило подписаться силком, но Гермогена уломать не смогло. А без весомой патриаршьей подписи грамоте не высока цена: и у Филарета, и у Василия Голицына она тотчас вызовет недоверие. Нужно было Салтыкову приневолить Гермогена и на послание к Ляпунову, чтобы тот оставил попытки собрать земское ополчение.
Михаила Глебович выбрался из возка, сапогом толкнул косоватую забухшую дверь. В домишке было сумеречно, душно пахло ладаном. Гермоген, бодрствующий за налоем, ткнув костлявый перст в строчку пухлой книги, поднял голову и туманным взором посмотрел на вошедшего.
Не в сияющей дорогими каменьями тяжелой митре и узорчатом золотом облачении, в каком он, величавый и благолепный, являлся в Успенском соборе на литургии, а в суровом черном куколе, перепоясанный грубым вервием, патриарх ничем не отличался от смиренного гробового старца-схимника. Истонченный, восковой желтизны лик его был отрешенно замкнут. От патриарха, мнилось, отступили все земные страсти.
Но вот взгляд его прояснился, отвердел и, будто огнем, опахнул боярина презрением и ненавистью. Михаила Глебович в ответ лишь криво усмехнулся: патриарх был в полной его власти. Отведя глаза на иконы, он трижды перекрестил лоб и по-хозяйски небрежно сбросил шубу на лавку у дверей. Гермоген же снова склонился над книгой, седая голова его подрагивала.
– Напоследок пришел спросить, – жестко сказал Салтыков, – не вразумился ли? А то дело будет ино.