Патриарх не поднял головы, молчал. Загородив широкой спиной оконце, Михаила Глебович сел на лавку, откинулся, заткнул руки за пояс с круглыми серебряными бляшками.
– Небось, тешишься думкой: на твое поворотит? Лазутчиков привечаешь. Ведомо, ведомо мне, что у тебя намеднись из низовских краев, из Нижнего, ходоки были – сын боярский Роман Пахомов да посадский человечишко Родька Мосеев. Ведомо, что ты им словесно наказывал: де подымайте землю на Москву. И твои увещевательны грамотки, в коих крамоле прямишь, я перенял. Лютую смуту сеешь, патриарше, грады мутишь и за сию вину казни достоин… – Голос у Салтыкова был сиповатый, утробный. – Твой-то любленник, келарь троицкий Авраамий, – продолжал терзать патриаршью душу Михаила Глебович, – мудрее тебя поступил, явил покорство, за то и облагодетельствован королем. Пожалован поместьем да прочими дарами. Кинул он гиблое посольство, с добром отъехал от Смоленска восвояси, ныне уж в Троице пребывает. Лучшие люди тебя предают, на едину чернь не обопрешься.
Патриарх наконец поднял голову, сказал смиренно:
– Мнози волцы воссташа на ны. Мне же ниотколе помощи бысть, токмо в милосердии всещедрого господа и в заступлении пречистые богоматери.
Изрек одно – мыслил об ином. Крепился, чтобы сохранить невозмутимость, но огонь в очах выдавал силу гнева. Салтыков не позволил себя провести, вызывающе хохотнул.
– Лукавишь, патриарше! Из пастыря в стадну овечку обернуться хочешь. Не блазни, не на того наскочил.
– Вота, вота, – ссохшейся дланью похлопал Гермоген по книге, все еще сдерживая себя. – Ветхим заветом ублажаюся. И тебе бы, Мишка, время о спасении души воспомнити пред грядущей последней седмицей Великого поста, воспомнити и библейски заповеди…
– Не убий, не укради, не солги, не корыстуйся, не возжелай жены ближнего – стары погудки. Да ежели бы стало так, род человечий давно бы пресекся. То ладно в келье, а не в миру.
– Измену свою блудными словесы покрываешь, – задыхаясь, сдавленным шепотом отвечал патриарх, уже еле справляясь с собой. – Не сквернит в уста, а сквернит из уст. Отпустил яз грехи тебе, персты на окаянную главу твою возложа. Ан ты новые уж уготовил. Анафеме предам, каиново семя, прокляну, отлучу.
– Стращай! – со злобной веселостью отмахнулся Михаила Глебович и на угрозу ответил угрозой. – Сам лишен сана будешь. Прежний-то патриарх Игнатий, что при самозванце был, никуда не сгинул, возле тебя в Чудовой обители в чернецах томится. Его и призовем сызнова.
– Побойся бога, что мелешь! – выплеснул-таки свой гнев Гермоген, его качнуло к стене, рука судорожно искала посох. – Блудов сын, пес смердящий, богоотступник! На православие замахиваетеся, бояре, на веру истинную! Оскудеше умами своими, помрачиша бо ся очеса дурней! Глум и сором, сором и глум паки и паки! Чай, запамятовали, что Игнатий, советчик рас-стригин, церковь продавал, иезуитам сраки лизал. Отдали Москву ляхам, отдаете и веру. Не допущу!
Михаила Глебович с нарочитой ленцой поднялся с лавки, приблизился вплотную к Гермогену, нагло уставился в его выбеленные яростью глаза.
– Хочешь быти патриархом, подпиши грамоту нашу в Смоленск, укроти Ляпунова.
– Прочь, нечестивец! – со всей силой ткнул Гермоген в грудь Салтыкова рукоятью посоха.
С боярина слетела шапка, он невольно отступил на шаг. Обнажившаяся лысина и скуластое хищное лицо его побагровели, глаза сверкнули лютым разбойничьим блеском. Он выхватил из ножен клинок, выбил посох из рук патриарха. Не крик, не вопль, а свирепый звериный рык исторгся из его распяленного рта:
– Распотрошу!
Отпрянувший было Гермоген тут же пришел в себя, распрямился и без всякой боязни пошел на Салтыкова, творя крестное знамение.
– Святой крест против злодейского ножа твоего, святой крест! Навеки проклинаю тя!..
Боярин нехотя опустил клинок, прошипел сквозь зубы:
– Посчитаемся еще. Ох, сочтемся! Адским мукам позавидуешь, патриарше!
– Из донских казаков яз, – с достоинством сказал Гермоген, – и гнут, и терт, да не ломан. А за веру христианскую, за народ русский любые муки претерплю.
Он снова, будто ничего страшного не приключилось и опасности не было, встал к налою, полистал свою книгу, задумался на миг.
– Вона смоленские сидельцы велию скорбь и тесноту терпят, твой король их нещадно огнем палит, обаче они тверди тверже на славу и хвалу, на честь и память в роды и роды. И пребудет тако у всякого истинно русского! И Москва еще опамятуется, прозревши…
Михаила Глебович уже не слышал последних слов упрямого архипастыря,, выскочил из домушки, забыв и шапку, и шубу. Его челядинец сунулся в дверь, подхватил боярские одежды и, торопясь обратно, в изумлении глянул на застыло стоящего у налоя смиренного старца. Тихий шепот донесся до него:
– «Блаженны вы, егда будут поносити вас и гнати, и всячески неправедно злословити за мя…»
6