И тут же один за другим набатно ударили московские колокола. Это был долгожданный знак для всех посадов и слобод. Начиналась большая сеча. Сердце у Фотинки екнуло.
Обернувшись, он заметил, как из Фроловских ворот по мосту через ров сомкнутым строем повалила к торгу тяжелая немецкая конница.
7
Немецкие латники воротились в Кремль залитые чужой кровью с головы до ног, будто мясники. Тяжелый запах пота шел от них, от усталости рубак шатало. Но передышка была недолгой.
Яков Маржерет, водивший латников на побоище у торга, а после на Никитинскую улицу, откуда они, увязнув в быстро вырастающих завалах из саней, дров, лавок, столов, ларей и даже целых срубов, вынуждены были отступить, получил распоряжение начальника наемного войска Петра Борковского снова вступить в сечу.
– Ин номине домини![Во имя господа! (латинск.)] -не теряя воинственного запала, воскликнул Маржерет пер_ед угрюмым строем на Ивановской площади и повел свой отряд за Неглинную.
Схватка переместилась в Белый город: гремела пальба и лязгало железо на Арбате и Кулишках, на Тверской и в Чертолье. Если у торговых рядов в Китай-городе иноземцы легко добились успеха, то здесь они встретили ожесточенный отпор. Улицы были перегорожены бревнами. С крыш и заборов, из дверей и окон на доблестных рыцарей сыпались камни и поленья, излетал огонь самопалов. Бухали спрятанные в завалах пушки.
Хоругви Порыцкого и Скумина бестолково метались из одной улицы в другую: им никак не удавалось развернуться для наступательного боя. Замешательство могло стать роковым. И Маскевич видел, как поскакал гонец в Кремль к Гонсевскому. Страх подкрадывался исподволь. Уже поляки привыкли не расседлывать коней ни днем, ни ночью. Латы не сходили с их плеч. А нынче дело оборачивалось вовсе худо. Поручик не напрасно опасался: тревога была не о ремне, а о целой шкуре. Но что могло помочь в этом чужом и большом городе, где всякая улица становилась засечной полосой, а всякий дом – крепостью? Поляков всего шесть тысяч, а восставших – тьма!
– Жги! Кому реку, жги! – внезапно услышал он повелительный крик у распахнутых ворот богатого подворья. Кричал кряжистый всадник в старинном, с узорной чеканкой шишаке и позолоченном панцире – Маскевич узнал именитого русского сенатора Михаилу Глебовича Салтыкова. Обочь его коня стоял на коленях дворовый-с горящим факелом.
– Может, обойдется, батюшка боярин… Жаль такого-то добра, век опосля не нажити, – причитал молодой безбородый холоп и все время оглядывался на высокие, рубленные из чистой свежей сосны хоромы за воротами.
Но Салтыков был неумолим.
– Жги! Я своего добра не жалею. Все едино псу под хвост пойдет. Жги и не прекословь, раб!
Пухлые руки боярина дрожали на поводьях, перекошенное темное лицо было мокро от обильного пота.
Не миновало и часу, как он со своими людьми ворвался в дом Андрея Васильевича Голицына, обвинил его в сношениях с мятежниками и учинил свирепую расправу. Еще стоял в ушах предсмертный жуткий вопль беззащитной жертвы, пронзенной саблями. Однако не раскаянье, а неизбежность расплаты угнетала Салтыкова. Измена бы простилась, как уже не единожды прощалась многим, не простится убивство. И в случае поражения поляков Михаиле Глебовичу несдобровать. А полякам, по всему видно, едва ли удержаться.
Волк, известно, не удовольствуется одной овцой, режет подряд все стадо. Так и старший Салтыков, поддавшись черной злобе, уже ничем не мог утолить ее. Однако надобна была и оглядка. Михаила Глебович понадеялся на хитрый умысел: самому предстать потерпевшим. Сожженный дом мог пойти ему в зачет, как злочинство над ним поляков. Кто усомнится, что его не понудили к поджогу? Не в обычае бояр зорить родовые гнезда: всяк ведает, боярин за копеечную рухлядь готов удавиться. А хоромы у Михаила Салтыкова есть еще и другие – на захапанном в Кремле подворье одного из покойных родственников царя Бориса – Ивана Васильевича Годунова.
– Не могу, казнишь ты меня опосля за содеянное, батюшка боярин! – стоном стонал дворовый.
Салтыков наклонился, вырвал у челядинда факел и, въехав в ворота, швырнул его на груду соломы, загодя сваленную в нарядного крыльца. Чуть ли не полхоругви съезжалось поглядеть, как ошалевший русский сжигает свое жилье.
Вязким дымом взялась солома и вдруг вспыхнула, обвивая жаркими всплесками резное крыльцо. Вьюжистый вихрь налетел на солому, разворошил, взъерошил ее, но от этого она только сильнее и шире занялась. И вот уже, выжимая из себй влагу, засипело мерзлое дерево, запотрескивало. Ледяные порывы ветра попробовали было сбить огонь, но не сбили, а только подхватили лохмы потемневшего дыма и вознесли над улицей.
Дым летел в сторону завалов. Все повернулись туда. Пешие пахолики, посланные растаскивать заграждения, но вместо того боязливо жавшиеся за ближайшими домами, замахали руками, засуетились.
– Огня! Огня! – раздались крики.