— Молочка, молочка! — то и дело требовал он, бегая за матерью со своей скамеечкой. — Молочка, мама, дай молочка!.. — А однажды отец вернулся домой как раз в тот момент, когда Питю, стоя на «тубареточке», самозабвенно сосал материнскую грудь. Праведный мужской гнев, смешанный со стыдом, закипел в отцовской душе.
— И это — мой сын!.. Что же из тебя выйдет, когда вырастешь: маменькин сынок? — кричал он, будто до сего дня и ведать не ведал, что происходит у него в доме. И, давая выход злости, пнул попавшую под ноги собаку Бодри, которая лежала посреди кухни с таким видом, словно любовалась идиллической сценой семейной жизни. Бедняжка Бодри, сама дохаживающая на сносях последние дни, с визгом бросилась в свою конуру (родную сестру «тубареточки») и там, на соломенной подстилке, сразу же ощенилась. А Питю круглыми от испуга глазами смотрел в это время на рассерженного отца, чье возмущение нашло выход в суровом мужском обете: коли так, больше он до жены не дотронется!
— Нужна ты мне!.. Будто нет у меня иных забот в этой собачьей жизни… — ворчал он, и небо с землей словно бы подтверждали его правоту: погода в тот день не по-весеннему была скверная, несколько часов кряду лил дождь, по двору еле можно было пройти из-за грязи, мутный, разбухший катился под садами ручей, в котором утопили щенят Бодри. Маленькие, жалкие трупики их долго мелькали в воде, слепо налетая на камни и ветки, пока не запутались в жухлой траве и не были занесены илом.
Но на другой день вновь вступила в свои права яркая, ласковая весна; да что весна — настоящее лето. Воздух был какого-то дивного вкуса, солнечный свет падал на землю снопами, словно горячая манна небесная. Питю голодный ходил за матерью с «тубареточкой», просил, вымаливал, требовал привычную, древнюю пищу.
— Мама, мама, молочка! — Ив сотый раз ставил свою скамеечку возле матери. Та уже не знала, куда бежать от него, и, осторожно придерживая испачканными в тесте руками ноющие, разбухшие, спеленутые свои груди, смотрела в отчаянии, как плачет, визжит, топочет ножонками изголодавшийся сын.
— Кому я сказала: вон молоко, в стакане, пей!
— Мне тити надо, тити! — Ротик Питю кривило невыразимым страданием: вспоминая утраченное им теплое, мягко-упругое, круглое счастье, почти ощущая его на губах, он корчился от горькой обиды, словно в приступе ранней неутоленной любви. Он наотрез отказывался от другой пищи, упрямо требуя только ту, единственную, которую привык получать из сладостного источника материнского тела.
— Не терзай ты, ирод, меня, уходи отсюда! — кричала на него мать, которая тоже вся уже извелась: груди ее так налились, что казалось, вот-вот лопнут, и вся она была переполнена неопределенным томлением, тягучим томлением плоти, какое знакомо всем молодым кормилицам, отлучившим дитя от груди; словно вместо детского рта им требуется теперь другое прикосновение, прикосновение мужского тела.
Так Питю и ушел из кухни, словно отчаявшийся понять что-либо в этом мире, гонимый судьбою изгнанник, шатаясь под тяжестью обрушившегося на него удара, неся в своем маленьком сердце жало несправедливости, — и заметался по двору, залитому неистовым солнцем, наполненному влажным, тяжелым запахом высыхающих луж. О, какая была весна! И Питю кинулся к единственному существу, еще способному понять его, — к Бодри, несчастной, страдающей Бодри, у которой отняли щенков, всех до единого, чтобы они не тянули из нее силы, и теперь ее грудь тоже разбухла, переполненная молоком, как у матери Питю. Собака тихо, устало скулила, постанывала, как плачущая про себя женщина.