— А-а, Бодри, а-а, — гладил Питю собаку, инстинктивно пытаясь утешить ее и почти позабыв рядом с теплым, живым ее телом про свое огромное горе; он ласково целовал собаку, как целовал и раньше, и вот вытянутые его губы коснулись напрягшихся в мучительном изобилии розовых, голых сосцов; для природы животное и человечий детеныш не были далеки или чужды друг другу. Солнце позолотило горячим светом Бодри и Питю, как в давние времена золотило вскармливаемых волчицей Рема и Ромула. О, какая была весна! Солнце само источало из себя молоко, словно сказочная небесная кормилица, но молоко это было хмельным, и все струилось, переливалось в нем, будто в теплой вешней воде, и почти видно было, как, едва погрузившись в него, все начинает жить тайной жизнью, наливаться, давать ростки, и казалось, даже старые почерневшие колья вот-вот пустят корни и выгонят тонкие веточки с листьями, и на полуголых саманных опорах сарая взволнованно бегали пауки, и пьяные ласточки бросались из поднебесья под стреху. Вокруг, куда ни глянь, дрожали, томились, курились поля; где-то еще блестели лужи, в других местах земля уже трескалась; в подсыхающем черноземе набирали силу, проклевывались семена; а далеко в городах томились, проклевывались людские души, толпящиеся на улицах, запертые в тесных коробках автомобилей. И на просторах родной земли ощетинивались ростками пшеничные нивы, словно зверь, отрастивший новую шерсть после линьки. И из сосцов Бодри текло Питю в рот молоко, бессмертное, вечное молоко торжествующей жизни, которое невозможно сдержать и остановить, которое одинаково льется на всех ступенях творения и ничего не желает, кроме как течь и питать. И вдруг загудел на церковной звоннице колокол, словно чувствуя, что сейчас у него одно дело: укачивать, баюкать ненасытного большого младенца — весну.
— Господи, полдень уже! — испуганно всплеснула руками женщина в кухне. — Сейчас
— Мариш!.. Слышь-ка, Мариш!..
— Ой… не трогай меня… больно же!.. — вскрикнула женщина, загораживая руками многострадальную грудь. Однако все в ней сопротивлялось собственному протесту, все ее тело сладко млело, слабея и уступая волне желания, и только губы упрямо и непреклонно, словно упивающийся своей суровостью обвинитель, механически перебирали усугубляющие вину обстоятельства, ища в них защиту от неожиданного порыва. «Что ты!.. Что ты!.. Дверь вон открыта… вдруг войдет кто… И Питю здесь, во дворе, где-то играет… Да постыдись же, отец!» А когда доводы кончились, высказала и самое главное, тревожащее ей душу: «А снова ребенок будет — зря ты землю берег?»
— А, что там земля, что ребенок! — тяжело дыша, обо всем позабыв, бормотал муж, и земля кругом тяжело дышала, не очень-то озабоченная вопросом, кому она будет принадлежать. Земля задыхалась, энергия плодородия распирала ее, а Питю в углу двора пил и пил целебное молоко. И то же древнее молоко сочилось из жаркого солнца, оно протекало через все земные создания, через животных и человека, словно упругий, хмельной и все же спокойный поток. (Так течет оно на протяжении тысяч лет, течет из прошлого в будущее; культуры гибнут и возрождаются, но молоко Жизни все льется и льется; Рим, Вечный город, лежит в руинах, но Волчица бессмертна.)
— Куда этот мальчишка делся? — сказала мать, поправляя растрепанные волосы; ее уже слегка мучила совесть. Все это время в ней, где-то в самой глубине души, шевелилась боязнь, как бы Питю их не
Питю же никогда еще не был таким тихим, как в этот час: насытившись, он блаженно спал под лучами горячего солнца, уткнувшись в горячий живот Бодри; а собака, облегченно дыша и лукаво жмурясь (словно мудрый Галеотто, который оказал услугу влюбленным, удержав могущего помешать им третьего), нежно лизала пухлую ручку спящего мальчика.