Скука, голодная скука, безденежная скука терзала меня по вечерам, когда еще рано было идти на ночлег и я часами торчал на углу, за спинами дувшихся в карты извозчиков, которые метали свои грязные карты на крышку мусорного ящика. Под конец у меня уже ноги подгибались от усталости. И хотя денег едва хватало на жалкий ужин (а ведь и в полдень, на обед, приходилось довольствоваться двумя маленькими булочками, нарезая их купленным у лоточника перочинным ножичком на крохотные геометрические фигурки, чтобы растянуть трапезу), я все же довольно часто покупал за несколько филлеров самую дешевую книжку или бульварную газетенку и, сев на уличную скамейку под яркими фонарями, тупо вбирал в себя ядовитые, пошлые, убийственные буквы.
Или в полдень, во время перерыва, я выходил на сквер и садился на скамейку; возле меня, уткнувшись лицом в спинку скамьи, дремал какой-нибудь рабочий, и весь сквер вокруг, словно поле сражения — трупами, был усеян распростертыми, застывшими в неподвижности телами: на фабрике, что располагалась неподалеку, в это время тоже был обеденный перерыв, и рабочие, толпы рабочих, выходили сюда, чтобы, слегка перекусив, рухнуть пластом на траву и, прикрыв лица засаленными шляпами, спать, спать… Я же читал, читал и все искал за буквами какое-то другое, драгоценное, истинное мое «я».
(А иной раз и я задремывал на скамье под перебранку этих хриплых громкогласных, дурашливых букв и тотчас просыпался в моей мягкой милой постели, постели Элемера Табори, и растерянно размышлял о том, что может означать этот ужас, который опять мне приснился…)
Эти книги лишь увеличивали хаос в моей голове, порождали мучительные догадки, болезненную, путаную философию, неутолимые желания, гонор. Мои мысли были сумбурны, незрелы, мои речи — пугающе кичливы, несусветно фантастичны. И вот, проснувшись опять Элемером Табори, в полном сознании своего второго грустного «я», я сурово осудил себя-писца. Да, я был полуграмотным в самом дурном смысле слова. Таким видели меня мои коллеги и потешались над путаным моим всезнайством, дикими, несуразными идеями. Я был анархистом, ощущал себя прозябающим в безвестности непонятым гением, мне хотелось убивать, поджигать, и вовсе не доброта и не сила воли останавливали меня, а лишь безмерная трусость.
Между тем — и это-то было ужасней всего — во мне, глубоко спрятанная, шевелилась некая приглушенная беспомощная доброта, внушавшая мне безмерное к себе отвращение, — доброта и вкус, которые лишь страдали, но не в силах были хоть как-то влиять на мои поступки. Надо мною властвовали страсти, ненасытные и трусливые, ненависть, спесь и грубая чувственность, порождение скуки и глупых мечтаний, которую усердно пестовали дешевые низменные романы ужасов, обрывки кинофильмов и порнографические открытки. Эти страсти руководили лишь моими мыслями, но, если бы я смел и мог их удовлетворять, несомненно, руководили бы и поступками. Я был некрасив (действительно в этой моей жизни я был некрасив), женщин не знал, и у меня не было денег: таким образом моя чувственность обратилась в темную, одинокую, голодную похоть, которая терзала меня постоянно, как если бы привязанное животное непрерывно кололи стрекалом.
И, боже мой, они подспудно жили также в сновидениях чистого и благородного Элемера Табори, эти самые грубые, самые отвратительные желания, самые извращенные мысли!
Все, все сходилось с ужасающей точностью. Мельчайшие детали обеих моих жизней налагались друг на друга фантастически, кошмарно непогрешимо. Ни одна минута, ни один час не выпадали, — так совпадают линии одного чертежа, повторенного на двух листах бумаги.
И эта механическая совмещенность деталей представилась мне чем-то абсолютно, до отчаяния объективным. В то утро, пробужденный гудками пароходов и звуками духового оркестра в номере венецианского отеля, лежа на кровати, защищенной сеткой от комаров, я тотчас понял, что больше не смогу воспринимать это как сон — никогда больше не смогу.
Точно с тем же правом — еще с большим правом — я мог бы счесть сновидением самого Элемера Табори, Венецию, Этелку… Нет, ни то, ни другое не сон: это две разные жизни. Две памяти. Как если бы самое чистое, самое благородное вино влили в стакан с отвратительной бурдой.
И я явственно ощутил, как смешиваются эти две разнородные жидкости между собой. До сих пор — до сих пор золотое вино как бы плыло поверху, отдельно, но сейчас, сейчас оно перестает быть чистым, оно загрязняется!
Нет, нет, нет, я не могу допустить, чтобы эти два разнородных опыта жизни смешались! Нельзя ли сберечь в чистоте что-то одно? Священное вино? Наливать его из кубка отдельно и отдельно, чистым, хранить? Убежать, унести его с собой, еще чистым, как святую реликвию, на бой, на бой! — время вступить в бой со злыми воспоминаниями из снов.
Когда я вышел к завтраку, за столом сидел только отец.
— Ты знаешь, Бёшке непременно хочет ехать нынче же вечером вместе с мужем, — объявил мне отец. Суть была в том, что у Мартонека как раз истекал отпуск.
— Вот как, вечером, — рассеянно пробормотал я, наливая воды в высокий бокал.