– Да-да, конечно. Теперь ты понимаешь, почему я так волнуюсь за Ксава. А я… а я… – Эйб упорно не поднимает глаз. – Когда я увидел, что это – Лилиан, я попятился и вдруг вспомнил эту историю с Ксавом, и решил, что я схожу с ума, что это совсем не она, а у меня начались галлюцинации. А потом, когда я убедился, что это – Лилиан, точно убедился… я почувствовал облегчение.
– Я тебя понимаю.
– Да ни хрена ты не понимаешь.
Эйб вскакивает и начинает нервно ходить по мостовой: несколько шагов в одну сторону, затем, словно наткнувшись на невидимую стенку, поворот, несколько шагов назад… Он смотрит на свою руку, замечает давно забытый косяк и сует его Джиму.
– Начитался книжек и вообразил, что все тебе понятно. Но ведь сам-то ты, лично, ни с чем таким в жизни не сталкивался, откуда же тебе что-нибудь знать и понимать?
– Возможно, и так, – миролюбиво пожимает плечами Джим.
Эйб морщится и трясет головой:
– Да нет, чушь я какую-то несу. Тут каждый все прекрасно поймет, если у него хоть чуть-чуть глаза открыты. Но, по-моему, лучше уж быть мертвым, как Лилиан Кейлбахер, чем сойти с ума хотя бы на одну минуту.
– Это ты тогда решил, в тот самый момент. Естественная реакция после такого потрясения. При подобных обстоятельствах голова вообще отказывается думать.
– М-м-м. – Объяснение не кажется Эйбу особенно удовлетворительным, однако он снова присаживается на корточки, берет косяк.
– Тут почти каждый впал бы в истерику либо хлопнулся в обморок.
Эйб отрицательно качает головой, глубоко затягивается.
– Нет, не думаю.
– Во всяком случае, очень немногие решились бы поехать к ней домой, чтобы рассказать родителям.
– М-м-м.
Некоторое время они курят молча.
Джим глубоко вздыхает; он давно привык воспринимать дом Бернардов на Седельной горе как некий байронический приют, самим уже возвышенным своим – по меркам ОкО – положением располагающий к возвышенным же мыслям, однако похоже, что огромная нервная энергия Эйба способна переносить эту атмосферу куда угодно… Полутрущобная улочка смотрится сейчас как картина Эдварда Хоппера[56]
, все окружающее приобрело почти геральдическую значительность – и тесно прижавшиеся друг к другу дома, и крошечные газоны, и пустынные, залитые оранжевым светом натриевых фонарей тротуары, и гигантские опоры повисшей в бело-оранжевом небе трассы – все это кажется внешними проявлениями, символами глубокого мрачного раздумья.Эйб долго смотрит на зажатый в пальцах косяк, а затем начинает говорить, негромко и словно обращаясь не к Джиму, а к своему косяку.
– Дошло до того, что каждый раз, когда я слышу этот, – он коротко вскидывает глаза к трассе, – звук, или… или, когда вижу поток машин, у меня в ушах появляется скрежет вспарываемого металла, иногда я даже слышу стон какого-нибудь невезучего сукина сына – и все это в гудении трассы!
Он судорожно сминает окурок, смотрит на него с недоумением, отдает Джиму.
– А хвостовые огни впереди идущих машин – они словно кровь на открытой, высунувшейся из раны кости, красное на белом… ну, белое – это фары встречных, они же такие яркие… И я ведь правда вижу все это.
Эйб говорит все тише и тише, Джим уже едва разбирает слова.
– Машины, они так страшно корежатся, а еще страшнее, как они рвут и калечат людей, и кровь, ее же в теле так много. А лица, они всегда такие… ну, как лицо Лилиан, оно у нее было…
По телу Эйба волнами пробегает дрожь, лицо мучительно искажено. Он резко поднимается.
– Такая уж у тебя работа, – осторожно трогает его за плечо вскочивший следом Джим. – Трудная работа, но добрая. Я хотел сказать – она ведь всем нужна. Эта работа – то, что ты хочешь делать…
– Хочешь?! Я не хочу такой работы! Господи, да ты что, не слышал, о чем я тут распинался? – Эйб отскакивает от Джима и снова начинает расхаживать, как зверь, попавший в клетку. – Ты можешь послушать меня повнимательнее? – он почти срывается на крик. – Эта работа сводит меня с ума! Я больше не могу!
– Ошибаешься, Эйб, ты можешь…
– Да ты-то откуда знаешь? Не могу я, понимаешь, ты, не могу! А чтобы каждый самоуверенный мудила рассказывал мне, чего я могу и чего не могу…
Эйб широко размахивается, первый удар приходится на поднятую ладонь Джима, второй – в грудь; совершенно ошеломленный Джим обхватывает его поперек корпуса.
Эйб замирает, судорожно подергивается, вырывается из рук товарища, делает несколько быстрых шагов в сторону, но затем поворачивается, мгновение стоит в нерешительности и садится на бровку тротуара. Он опускает лицо к самым коленям, закрывает его руками и начинает раскачиваться вперед-назад, вперед-назад.
У Джима перехватило в горле, смотреть на такую муку – страшно и невыносимо, он не знает, что же тут делать, не знает, что бы могло успокоить Эйба, что тому нужно. В этой беспомощной нерешительности он пребывает несколько минут, а затем идет И садится рядом с Эйбом, который почти уже не дрожит и раскачивается все медленнее и медленнее.