— А, все вы одинаковы, — сказал он. — Все, что не Рим, все порочно и обречено на рабство и вымирание. Что тебе «жалобы какого-то Пакония, даже не грека, а, скорее, мисийца или фригийца»,[300]
человека, наделенного лишь «врожденным умением лгать».[301] Я делал здесь то же, что и повсюду, перебирал свитки; не более этого.Он цитировал Цицерона. Его речи о тех, кто не рожден свободным гражданином Рима. И речи эти, по-видимому, вызывали разлив желчи у философа. Нельзя сказать, чтоб Калигула сочувствовал ему. В это мгновение он хотел для грека боли. И знал, что доставит ее обязательно, всю меру, которая в руках цезаря. Но позже, позже…
Друзилла умирала. И ей был нужен хотя бы один друг. Ее брат, принцепс великого Рима, Pontifex Maximus, для этого не годился.
Он взял руку Друзиллы в свою. Медленно, очень медленно, совсем нехотя — передал греку. И ощутил пусть небольшое, пусть крошечное, но облегчение.
— Pudor, amicitia, pietas, patria[302]
, — перечислил грек торжественно. — Я почти завидовал тебе, зная, что у тебя все это есть. Но не сегодня, вот уж, никак не сегодня. Прощай, цезарь. Помни, что я тебе не лгал.Уходя, Калигула не оглядывался. Постоял недолго в дверях кубикулума, послушал.
Грек, голос которого стал вдруг тих и нежен, говорил:
— Хочешь, я расскажу тебе сегодня о Навсикае?[303]
Ты ведь любишь, я знаю. Ну, так слушай. Слушай о людях, которых ты не знаешь; о землях, где ты не бывала. Постарайся уснуть. Не плачь, не надо. Я сейчас смочу водой с уксусом твою накидку; она примет жар, будет легче. Ты поспишь. А во сне увидишь то, чего нельзя увидеть в жизни.Цезарь уходил, а грек рассказывал ей о том, что могло привидеться лишь во сне…
Цезарь не был на ее похоронах. Великий понтифик Рима на ее похоронах не был. Ее брат, Калигула, не был на похоронах своей горячо любимой сестры…
А у Марка Лепида была возможность играть свою роль безутешного мужа.
Он и играл ее успешно. Его супругу обожествил сенат, сочтя воплощением Венеры на земле. По всей стране установили траур, такой, что «смертным грехом считалось смеяться, купаться, обедать с родителями, женой и детьми»[304]
. И пока Калигула скорбел, запершись, Марк Эмилий Лепид повсюду носил постное свое лицо. Все сложилось удачно. Кроме того, пожалуй, что не удалось нажиться. Сообрази он сам поклясться, что видел Друзиллу возносящейся на небо, миллион сестерциев достался бы не сенатору Левию Гемину, а скорбящему вдовцу…А в начале осени по Риму пополз слух: император исчез. Слух усиленно опровергался всеми причастными к власти. Считалось, что Гай Юлий Цезарь скорбит, уединившись в своих покоях. А обезумевший, потерявший память император уже измерял шагами свою страну вдали от столицы…
Очнулся Калигула нескоро. Сколько дней он блуждал по горам, не осознавая своего пути, не видя ничего вокруг — кто знает? Он зарос, обзавелся рыжей бородкой. И это означало — странствие длилось недели полторы, может, две, а может, уже и третья неделя начала отсчет, он не знал. Одежда болталась на нем мешком, обувь была в грязи, потеряла свой первоначально изящный вид. Он был весьма требователен к обуви в прежней своей жизни… Странник ощущал боль в ногах, и понимал, что провел в пути немало. Но как попал сюда, в это заброшенное место? Что привело его на берег озерца в горах, где присутствие человеческое было призрачным? И это присутствие ограничивалось им, властителем мира, Гаем Августом Цезарем Германиком, грязным, оборванным, забывшим на время себя и свое место на земле…
Он осознал свое присутствие в мире ранним утром. Над озерцом, уже холодным, уже стылым, ощущалось дыхание осени. Над водой вился туман, сырой, свивающийся змеей. Небо свинцово нависало над головой. Кусочек голубого цвета в нем, которому грозила в любую минуту общая участь — быть поглощенным серыми тучами, пронзительно, четко отражался в воде на берегу. Отражался в воде и прибрежный ивняк, ветви которого с тоской, жадно тянулись к воде, но так и не достигали ее. Зеркало вод лишь на берегу было свободным от тумана, там, дальше, все тонуло во мгле и сырости, в холоде.