Поежившись, император отвернулся от озера. Он не любил стоячую воду, не терпел холода. Зачем он здесь?
Почему — он помнил. Было больно, ныла душа. Любой ценой хотелось забыться. Вино не помогало. Женщина, которую он любил более всех остальных на свете, ушла. Те, что остались — не умели унять его боль. Тело — да, оно наслаждалось и забывалось. Боль, грызущая изнутри, не стихала. Уходило короткое наслаждение, длинная, мучительная боль оставалась с ним. Он пытался бежать. Вот, на этот раз, кажется, удалось. Довольно далеко. Но что здесь найдешь, разве избавление от боли на дне озера. Он снова поежился, мысль была подлой, подброшенной тем, другим, измененным сознанием.
— У меня есть все, весь мир, — сказал он громко и вслух. — Все — мое, все… все… Все, чего другим не хватает, чтобы быть счастливыми…
Боль схватила за самое горло, он задохнулся, утонул в ней. Разразился мучительным кашлем, согнулся в приступе. Когда выпрямился и распахнул глаза — увидел.
Высокий, раскидистый вяз. Золото листвы совершенно, от самых нижних ветвей до макушки — кружевное изящество золотого покрывала… Трава вокруг вяза, и в зелени травы — снова золото резных листьев, словно отделка золота изумрудом…
Он любил эти цвета с детства. Золото волос Друзиллы, отдающее, правда, рыжим. Ее глаза…
Казалось, боль должна была полыхнуть в нем снова рыжим, огненным костром. Не случилось. Благодарение Юпитеру, даже воспоминание о сестре было тихим. Не принесло новой боли. Он не мог отвести глаза от дерева. Калигула плыл, летел, забывался…
Здесь, за спинами горных вершин, он мог не опасаться, казалось, ветра. Он был защищен. Он, и это дерево, что вошло в душу своей предсмертной красотой. Но к чему мысли о смерти? Красота если не была, то казалась бессмертной, сошедшей в душу навсегда. Хотя бы надолго…
Он знал, понимал, что судьба напомнит о себе. Его судьба не могла не заявить о себе, громко и вслух. Но мгновения длились, и совершенство вяза, одетого в золотой покров, длилось во времени тоже.
Сознание покидало его. Он снова терял свое пространство и время…
Порыв ветра. Другой, и еще. Хотелось закрыть глаза, он не мог. Закружились в воздухе желтые листья, понеслись к земле.
Он пытался считать. Полет был долгим, медленным, время еще позволяло.
Раз — два — три — четыре — пять… десять… двадцать… Много, вот уже не успеть за каждым.
Это в память твою, Клавдий Германик, Германик Юлий Цезарь, отец…
Мама, а это тебе. Сразу сотня листьев, сорвавшихся с веток. Порыв ветра был резок и суров с ними, бедными. Ты тоже была такою, резкой, я помню, мама…
Нерон Цезарь. Немного листьев, сами оторвались от веток, ветра не понадобилось даже. Догнали те, материнские. Летят, спешат вниз. Ты, говорят, поспешил тоже. Когда явился палач с петлей и крючьями, ты поспешил удалиться. Покончил с собой, говорят. Правда, другие говорят, что убил тебя голод. Я не знаю. Даже император не может получить ответа от тех, кто мертв, а твои мучители ушли из жизни раньше, чем я успел до них добраться. Но спешат твои листья по праву, разве не был ты второй жертвой, после отца нашего? Побережье Лация, в Тирренском море, там настигла тебя смерть, я там не бывал до того дня, как коснулся урны с прахом твоим, брат… До смерти мамы было еще три года, а ты ушел, не удержала… Ты поспешил тогда, так спеши сейчас, твое право.
Еще сотня. Ты удостоился их, Друз Цезарь. И ты готов лечь рядом с мамой, это ведь один год, богатый на смерти в моем роду, будь проклят…
Я читал донесения центуриона Аттия. И вольноотпущенника Дидима. Меня допустили до больших тайн, сделав своим императором. Тебе не дали и куска хлеба. Не нашлось его для тебя в подземелье Палатинского дворца. О боги, я знаю, чем может обернуться ваша немилость. Он изгрыз солому из тюфяка, мой несчастный брат. Я думал, что ненавижу обоих. Нерона — за то, что его предпочла мать. Друза — за то, что и ему улыбалась Друзилла.
Когда они умерли… О Друз, как так, как же так! Раб, что ударил тебя по лицу, и другой, что сумел повергнуть тебя в страх, оба мертвы. Они жалели, что родились и пришли на свет перед смертью. Я мучил их долго, и наслаждался их болью, как мог. Я думал, что это поможет забыть о твоей. Но не помогло, знаешь. Иногда ты снова приходишь во сне, бледной, измученной, исхудалой тенью. Ты просишь хлеба у меня. Ты говоришь, что больше ничего тебе не надо. Ни власти, ни славы, ни денег… Ты говоришь это так, что я верю. Ты упрекаешь меня в том, что все есть у меня теперь. И это правда. Но даже во сне нет ничего ни у меня, ни у судьбы для тебя, мой бедный. Я хватаю хлеб, протягиваю его тебе, — а он превращается в пыль. Мясо, что несет мне насмерть перепуганная криками челядь, в твоих руках высыхает, и сыплется соломой на мои мраморные полы… Я устал от тебя, брат мой. Не приходи больше, ничего у меня нет для тебя… Я не виноват, не виноват… не виноват! Боги, вы же знаете это, скажите ему! Пусть уходит!
Осыпался уже, хорошо… Как много мертвых листьев на живой еще траве! Я не любил тебя, пусть не будет и твоей боли со мной, справедливо…