— Не существует поступка, который бы не извратили словами. Есть такая шутка: если враг говорит, что сейчас ночь, нужно тут же возразить. Но другие замечают, что сейчас действительно ночь. Тогда ты отвечаешь, что враг сказал это слишком рано, или слишком поздно, или слишком громко и напугал тебя, или слишком тихо, и ты не расслышал. Если и это звучит неправдоподобно, ты всегда можешь доказать, что враг сказал это в каких-то своих тайных целях — чтобы назначить свидание некой женщине или чтобы напомнить какому-нибудь наёмному убийце, что в темноте нужно кого-то зарезать. В любом случае под конец твой враг будет не прав и покажется чудовищем. Слова, что сейчас ночь, банальны; история же о том, что этими словами твой противник хотел злодейски убить какого-то сенатора, впечатлит всех. Судьи и историки предпочтут вторую версию, а не первую.
И со смехом он удалился.
Император никак не отреагировал на это. Ему вспомнился тот день на террасе на Капри, когда Каллист, ныне такой влиятельный, прошёл перед ним в наряде презренного раба, неся вазу. Навалилась страшная усталость. Власть утекала из рук, как вода.
Геликон, который день ото дня казался всё более испуганным и растерянным, шепнул ему:
— Страшно подумать, что напишут о нас через триста лет.
Эти слова говорил Друз в один из последних вечеров, закрывая свой дневник. Кажется, бедный Залевк как-то сказал, цитируя философа, что, когда ум полон воспоминаниями, это знак близкой смерти?
Между тем Геликон инфантильно заговорил совсем о другом. Что напишут, сказал он, о кремах, придающих шелковистость женской коже или мягкую, как свет, волнистость их волосам, когда у самих историков никогда не было подобных женщин? Что напишут о сложнейших соусах великого Апиция, вызывающих ненасытное чревоугодие, когда самим не дано их попробовать? Или о нескольких каплях талого снега, будящих чашу старого вина среди летней сонливости? А о мягкой неге сирийских постелей? Как они опишут изящество в одежде?
Император слушал с улыбкой, говоря себе, что для Геликона все чудеса жизни заключаются в этих маленьких примерах. Он просто ребёнок, этот Геликон.
Но тот, наконец, спросил:
— А что напишут о твоём плане установления мира?
И императора охватила тревога: их новый мир был хрупок, он мог раствориться, вытечь без боли, как кровь из разрезанной вены. Они сами и память о них были в руках неизвестных, возможно, ещё не рождённых людей.
— Я боюсь писателей, — сказал Геликон, словно поймав его мысли. — Они слушают свидетельства о действительных событиях, но потом складывают все вместе по своему вкусу: одно замолчат, о другом наговорят лишнего. Потом придут другие писатели, прочтут всё написанное первыми, снова все перетолкуют и перепишут по-своему. И так далее, и так далее. Греки и римляне столько всякого написали про Египет, но я видел, что они превратили всё в небылицы.
— Ты прав, — ответил император. — Посмотри.
На столике у него торчали из футляров лёгкие папирусные свитки — самые первые копии знаменитых трудов Криспа Саллюстия: «Югурта», «Катилина», «Истории»...
Саллюстий был родом из Амитерна, в Риме у него была роскошная резиденция, грандиозный музей редчайших скульптур, названный Horti Sallustiani, Сады Саллюстия. Но все говорили, что ему удалось собрать такую красоту только потому, что, будучи правителем провинции Африка, он с крайним цинизмом награбил себе добра. Но он был также несравненным писателем и большим другом Августа. В честь завоевания Египта — и чтобы покрасоваться перед Августом — Саллюстий построил невиданную балюстраду из редкого восточного мрамора с египетскими сфинксами и гирляндами из листьев акантуса, предвосхитив за восемнадцать веков наполеоновский стиль Retour d’Egypte[62]
.— И всё же, — проговорил император, — во всех его прекрасных писаниях не найдёшь ни слова, повторяю, ни слова об опустошительных грабежах по всему Нилу, о множестве истощённых людей, которые, как я видел с отцом, в мучениях умирали в портиках Александрии.
Стало быть, откуда взяться правде в писаниях какого-нибудь историка? Сколько сознательной или бессознательной лжи бесконтрольно попадало — как чернила на лист папируса — в отобранные им слова?
В последние дни ноября было холодно.
Валерий Азиатик думал со всё возрастающей тревогой: «Ему нет и тридцати. Сколько ещё нам его терпеть? Он не стар, как Тиберий, а мы каждый день ждём известия о его смерти. Он с каждым днём набирается опыта, его ум действует. Через несколько лет, а то и месяцев уже никто не сможет его свалить, а от сената, от древних фамилий ничего не останется».
Эти тревоги то обострялись, то успокаивались в зависимости от известий о каких-то колдовских императорских ночах.
«Там и правда происходит нечто неописуемое... — подумал Азиатик, но сведения были смутными, фантастичными, неточными, и он твёрдо решил. — Момент настал. Сейчас или никогда».