И с этого документа тоже была снята копия и замурована в мрамор в сердце Рима. Тысячи копий на папирусе или пергаменте в практичной походной упаковке, свёрнутые внутри футляра, были розданы военным командирам и гражданским чиновникам.
Меньше чем за два века империя растянулась на столь отдалённые земли, что лишь очень немногие могли представить себе её очертания. Но на этой карте Агриппа изобразил империю как раскинувшееся на земле ужасное гигантское существо, дышащее и живое, с сотнями толстых вен, тянущихся от одной головы к другой, с проложенными на пятьдесят тысяч римских миль мощёными дорогами. Через каждые пять миль стояла промежуточная станция для смены лошадей, снабжения продуктами и питьём. На каждом месте привала — на расстоянии среднего перехода пешего легиона, в зависимости от трудности пути через пятнадцать или двадцать миль — располагалась станция, целый лагерь с госпиталем и постоялым двором, с помещениями для ночлега и сараем для повозок и скота. На карте были обозначены каждая станция, каждый постоялый двор. Через равные промежутки вдоль дорог были построены башни для зрительной сигнализации.
Агриппа разделил империю на двадцать четыре региона — дороги шли от Рима вдоль Тирренского моря к Нарбонской Галлии и Тарраконекой (Ближней) Испании и Испании Бетике (Дальней), с городами Нарбон, Тарракон и Августа Эмерита, до крайнего запада. Или же через Альпы в Галлию, Галлию Белгику, Лугдуненсис, Аквитанию — места, видевшие походы Юлия Цезаря, — и к далёким городам на широчайших северных реках — Сегусию, Лугдуну и Августе Треверорум, где нынче располагаются Лион и Трир. А через другой перевал дороги спускались в сердце Реции, в Норик и Паннонию, до самой большой крепости против северо-восточных варваров — Карнунтума с собственным портом на Дунае. И ещё в Адриатику, Далмацию, Коринф, Афины, Македонию, к Эгейскому морю, Босфору, Эвксинскому Понту, в Вифинию, Киликию, царство Пергамон, которое было названо провинцией Азия, в Лидию, Карию, Ионию, провинцию Сирия, бывшую раньше богатейшим царством Селевкидов, в Иудею. Наконец, в Александрию, в Египет, на острова Сицилия, Сардиния и Корсика, на побережье Африки, от Кирен до Карфагена, и дальше в Мавританию до Атлантического побережья.
По этим дорогам проезжали проконсулы, легаты и префекты, двигались торговые караваны, маршировали легионы, пробегали прямо к великим равнинам востока и севера скорые волны лёгкой конницы и мощные валы тяжёлой, закованные в панцири всадники-катафракты; здесь тянули мощные осадные машины — мускулы, сносящие города. Это была империя, и Август был прав: власть над нею стоила смерти любого.
Однажды Гай, который по молодости не мог безмятежно спать ночью и этим утром встал с постели совершенно уставшим, задремал днём, положив голову на руки, за столом, на котором была расстелена знаменитая карта.
Он был разбужен тычком в правое плечо двух тонких, но твёрдых пальцев. Это был старик, полуслепой библиотекарь. С ироническим весельем в красных глазах под морщинистыми веками он спросил:
— Тяжёлое учение, верно?
Выпрямив спину, Гай ответил, что да, действительно так.
С надменным презрением Игин проговорил:
— Подумай: ты так устал читать эту карту, а божественный Август в течение жизни хранил всю её у себя в голове. И он говорил мне, что для него думать о дорогах и городах на карте империи — всё равно что представлять портики и комнаты своего дома.
Он рассмеялся.
— Если бы передвинули вот такую бронзовую статуэтку, это не укрылось бы от него.
Гай с глупой покорностью тоже рассмеялся, но, смеясь, понимал, что играет со смертью. Смерть обступила его, лицемерная, осторожная и невидимая, как крокодилы в Ниле, которые, выставив глаза у кромки воды, следят за пришедшими на водопой неосторожными газелями. Он посмотрел на поражённые катарактой глаза библиотекаря и принялся за чтение, обхватив руками подбородок.
Он читал несколько часов, возвращался назад и задумывался, сам не понимая, зачем читает. В этом не было никакой логики. Но потребность этих исследований поднималась из глубины души, возможно, под действием психических импульсов или под действием воспоминаний, оставленных в его плоти предшественником. Его «я» тянулось к этому погребённому миру — «нет-нет, не погребённому, а заключённому, как семя в землю, как золотая монета в кованый сундук». В листах папируса, в шуршащих пергаментах величайшие мудрецы прошлого продолжали жить, бессмертные, в то время как их бренные мозги превратились в прах.
А ему, в столь раннем возрасте видевшему смерть своего отца и без иллюзий пережившему муки матери и братьев, обладание этими древними словами — тоже рождёнными в молчании, одиночестве и страданиях — дарило нечто вроде ясной неуязвимости. Великий Разговор по ту сторону жизни, смерти, тысячелетий, расстояний поглощал и его. И никто в зловещем доме Ливии не представлял, сколь неодолимым, недостижимым, триумфальным был его побег.