В середине марта жара стала нестерпимой; Рим, опаленный зноем, катившимся волнами по иссохшим, выжженным улицам, мертвенно синел под стеклянным небом, изливавшим пламя. Камни города становились мягкими и рассыхались, дома покрылись чешуями лысин и щербин, воздух стоял свинцовый, неподвижный и в то же время сероватый, как собачья шерсть. С потрескавшейся глины улиц вздымались вихри пыли, жгучей, словно падающий пепел, от которого резало легкие и глаза, жгло перепекшиеся губы. Уровень воды в Тибре понизился, вода издавала запах гнили и тины. Огромное кладбище памятников, статуй, терм, арок, руин, седых башен и укреплений выдыхало свою вековую затхлость на изнемогающую от жара и жажды окрестность. Небесные знаменья предвещали, что такое страшное парево в марте, какого не бывает и в июле, сулит Риму в этом году более раннее появленье лихорадок, болезней и громадной смертности, чем в другие годы, а когда было получено известие о возникновении большого морового поветрия в Ферраре, Рим содрогнулся от ужаса, и кардиналы, отказавшись от празднеств, стали поститься, сетуя на то, что папа не дает распоряжения о выезде вон из города.
Но Юлий Второй, казалось, бросил вызов даже солнечному зною, многодневному жару, всему этому марту с его мором и смертью. Привыкнув к лишениям, жажде, лихорадке и всем тяготам, связанным с жарой и капризами погоды, он не только не делал распоряжений о выезде за город, но, наоборот, запретил кому бы то ни было из курии без его распоряжения покидать Рим до пасхи. И все-таки иные надеялись, и тупое ожиданье их походило на ожиданье их мулов, которые стояли навьюченные на квадратных дворах дворцов, где листва деревьев сожжена солнцем, фонтаны высохли и их водоемы потрескались. Но папа Юлий Второй, бывший кардинал Джулиано делла Ровере от Сан-Пьетро ин Винколи, выезжал из Рима только для новых войн, а еще было время выступить против Перуджии и Болоньи. Пока все погибало от невыносимого зноя, он, наклонившись над широким столом, покрытым документами, длинными свитками географических карт, планов и договоров, готовил новые походы. Глубоко запавшие сверкающие глаза его легко проникали в сеть интриг, коварства и тайной вражды. Худые, жилистые руки тянулись через стол к распятию и опять возвращались в прежнее положение. Иллюминованный молитвенник покоился на ворохе военных сводов и донесений разведки. В положенное время он читал часы – между осмотром нового оружия, как умел читать их, сидя в седле боевого коня среди сражений. Жара за окнами полыхала пламенем, но старик этого не чувствовал. Страшная сила огня, горевшая у него внутри, поглощала все. Он ждал. Ему не страшны были ни свирепость солнца, ни гневное изумление Святой коллегии, и потому в мертвой тишине раскаленных дней кардинальский пурпур прилипал к хилым телам, с которых приходилось по нескольку раз в день смывать пот духами, все время возраставшими в цене. Уезжать из Рима воспрещено. Отряды папских войск отдыхали в тени садов и под соломенными кровлями трактиров, изнывая не от жары, а от мирного существования.
Прелату Теофило Капицукки, одному из секретарей Святой апостольской канцелярии, помнящему времена Борджа, этот мертвый Рим без празднеств казался теперь гигантским высохшим колодцем, где даже вязкая грязь отвердела и потрескалась от зноя. Он сидел за столиком, тяжело переводя дух от одышки и с трудом не давая глазам смыкаться. Воздух в Апостольской канцелярии был теплый, тяжелый, неприятный. Скрип гусиных перьев по пергаменту рьяно несся от всех столиков, над которыми горбились писарские спины, пропитанные усердием и зноем. Капицукки сонно прислушивался. Однообразный шелест пергамента усыплял не меньше, чем гнетущая истома. К скрипу перьев по коже присоединялся звук его одышливого дыхания. Еле слышно жужжало дрожащее парево.
Взгляд прелата медленно, лениво прошел по рядам писарей, которые кончат свой труд только поздно вечером, когда опустится прохладный сумрак и измученная земля начнет жадно пить холодную тьму. Тогда только он при свечах, во влажной свежести ночи, проглядит покрытые строками пергаменты, не пропущено ли какое важное слово, потому что это были документы великого значения, предназначенные для государей, епископов, аббатов и всего честного христианского народа – это были индульгенции.