Глубокая римская ночь, в которую старик рушит только что им возведенное и строит опять, быстрым, лихорадочным росчерком пера уничтожает и губит плод многих утомительных часов и недель, чтобы начать вновь и вновь, не отступая, сраженный, снова встает и кидает новые силы в этот бой, насыщаясь одним ячменным хлебом и утоляя жажду терпким вином; измученное лицо его посерело от усталости, руки обессилели от напряжения, но только что возникшая новая мысль проклевывается в нем слишком болезненно, чтобы можно было от нее отмахнуться. Он отходит от стола только для того, чтобы подойти к своей библиотеке, заглядывает в Витрувия, вспоминает все свои долгие ночные разговоры с Бароцци Виньоло, но есть одно сочинение, к которому он все время возвращается, как к таинственному источнику, к которому он припадает всякий раз, как почувствует упадок сил, – чтобы снова стать бодрым. Рукопись, всегда тщательно спрятанная, а теперь разложенная на широком столе между свитками чертежей и рисунков. Это копия еще не изданной книги его миланского друга Леонардо да Винчи, раскрываемая именно в тех местах, где речь идет о зодчестве. Дороже божественного учителя Витрувия ему эти страницы, из которых прямо вытекает его план базилики: безупречная, холодная симметричность, ледяной расчет, огромный собор как основа, и к нему прилегают другие, меньших размеров, соборы, большой куб, прорезанный четырьмя равными рукавами.
О ком он при этом думает – о боге или о себе? Этот огромный замысел, гигантское здание для всего человечества, с могилой первого папы, святого апостола Петра, и мученическими могилами стольких святых, – нигде не украшено крестом. Кафедральный собор всего христианства будет без креста. Он забыл про крест, а потом уж не нашел для него места.
Дело идет не только о базилике св. Петра. Он продолжает обдумывать и чертить. Два ряда строений соединят крепость Николая Пятого с Бельведером, виллой, выстроенной Иннокентием Восьмым. Фасад здания будет представлять собой двойные лоджии, устроенные по образцу окружности большого стадия, а на заднем плане будет еще один полукруг, опирающийся на Бельведер и открывающийся прямо на апартаменты Юлия Второго, необъятная абсида храма, чей свод – небеса, храма под открытым небом, вечным небом римским. Но и этими зданиями дело не ограничивается. Новый ряд лоджий расширит апостольский дворец до самого Тибра…
Они сидели, ошеломленные, слушая молча, не шевелясь. Прелат Капицукки сдерживал свое шумное дыхание, и тучные руки его дрожали от плохо скрываемого волненья, Тиньосини расширенными глазами ловил каждое движенье Брамантовой руки, рисовавшей в воздухе аккомпанемент к некоторым словам, патриций Тринча сидел бледный, потому что сердце у него всегда сжималось перед грандиозным, – когда у других щеки горели от быстрого тока крови, у него они делались бледными, сердце отзывало кровь к себе, и он всегда становился лицом серый, как мертвец. Браманте говорил пылко, в пространство, ни на кого из них не глядя. Знал, что им – непонятно, что это – слишком сверхчеловеческое и огромное для их разумения, но продолжал объяснять, развивал свои мысли и планы под влиянием внезапной потребности ослепить, возбудить восторг, потешить свою гордость, вызвав благоговейно притихшее почтение, – вдруг почувствовал потребность в этом захватывающем триумфе и втайне следил, какое действие производят его слова. Сам папа Юлий Второй, восхищенный его планами, спустился с высоты престола, чтобы радостно обнять его и украсить золотой цепью. Наконец-то нашелся человек, постигший его необъятные замыслы и не боящийся поднять на свои плечи самые тяжелые бремена! Папа Юлий нетерпеливо разворачивал длинные свитки его чертежей и набросков, мысля о вечности. А те трое сидели неподвижно, с пылающими щеками и блестящими глазами, он потряс их своими объяснениями, они жадно глотают каждое его слово, у них дух захватывает от огромности плана, формы которого он выгнал в жесточайшей борьбе, какую ему когда-либо приходилось вести, а ведь он не юноша, а старик, шестидесятилетний старик. Он снова полюбовался на их глубокое, немое изумление, и на увядших губах его промелькнула гордая улыбка. Скоро вот так же безмолвно, изумленно будут сидеть вся кардинальская коллегия, римские патриции и дворянство, завистливые и сварливые корпорации художников, высокопоставленные представители и доверенные иностранных государей – все, кто разнесет потом его славу по всему миру. Он глядел через высокое окно на разлившиеся по холмам каменные волны Рима, отделяющиеся в жгучем солнечном зное резкой белизной своей от коричневой, илистой поверхности Тибра. Вечный город, драгоценный камень божий, весь в золоте… И он закончил, полузажмурив глаза:
– А если понадобится, возьму свод Пантеона и подниму его вверх, на арки Константиновой базилики.
Воцарилась тишина.