– Микеланджело Буонарроти! – крикнул он. – Бывший ваятель Лоренцо Маньифико, Сангалло привез его ко двору Юлия, он соблазнил папу предложеньем надгробия и получил от его святости один из самых крупных заказов. План папского надгробия! "Сто тысяч скуди…" – сказал этот флорентиец, и святой отец, увидев чертеж, ответил: "Ты получишь двести тысяч золотых скуди, если осуществишь то, что здесь начертил". Вы понимаете? Нынче двести тысяч скуди, а сколько завтра? Нынче план Юлиева надгробия… а завтра какой? На площади святого Петра высятся горы мраморных блоков, которые Буонарроти навозил из Каррары, и все это – материал, чтоб строить одно только надгробие? Микеланджело для меня хуже, противней Сангалло. Площадь завалена мраморными глыбами – на радость папе, на потеху римлянам, назло мне и всем нам, художникам, которым скоро придется стать в сторонку и, сложа руки, глядеть, как работает Буонарроти. Бродяга без имени, без средств, без сановитости, без покровителей, без благообразия и хороших манер. Надгробие! Мраморные горы статуй, которые он хочет нагромоздить в выстроенном мной соборе… Я должен строить для того, чтоб он, совсем завладев сердцем папы, наполнил здание своими работами? Я? А святой отец соблазнен, околдован этим планом, только о нем и говорит, Буонарроти участвует во всех папских покупках, и когда, перед самым его отъездом в Каррарские каменоломни, в Риме выкопали Лаокоона, кого святой отец тут же позвал смотреть на эту добычу? Может быть, меня? Или Кристофо Романо? Или Андреа Бриоска Ричча? Или Туллио Ломбарди? Или хоть этого Сансовино? Или Лучано да Лаурано? Нет, он позвал Микеланджело, и Микеланджело не постеснялся исправлять даже старого Плиния, – твердит его святости, что Лаокоон изваян не из одного куска камня. Да, Буонарроти, флорентиец!
Браманте взволнованно прошелся по комнате, по-прежнему с сжатыми кулаками. Слова его звучали резко, похожие на карканье, повторяясь.
– Я позабочусь о том, чтобы не было надгробия, а вы позаботьтесь, чтобы в Риме не было Микеланджело. Это страшный враг – хуже, чем старик Сангалло. Это враг всем нам. Андреа Сансовино, вернувшись во Флоренцию славным зодчим и ваятелем португальских королей, был вынужден уступить ему. Был вынужден уступить, не получил даже испорченного камня, и статую Давида изваял Буонарроти. Мой дорогой, бесценный друг, лучше которого я никого не знаю, божественный Леонардо да Винчи тоже должен был ему уступить, после того как вернулся во Флоренцию, прославленный так, как только может быть прославлен смертный. Картон для большого зала Синьории сделал Буонарроти, а Леонардо скитается теперь по городам, словно бездомный изгнанник. И так все время. Говорят, в Болонье, как только там появился Микеланджело, ему должен был уступить мой знакомый, Лоренцо Коста, хотя до тех пор в Болонье не было художника крупней Лоренцо Косты. Вот как опасен этот флорентиец! Лоренцо Коста, Андреа Сансовино, Леонардо да Винчи, – нет, надо сейчас же принимать меры. Я не хочу испытать судьбу Сансовино, Косты и Леонардо. Я – Браманте!
Лицо его окаменело. Он опять глядел и говорил в пространство, а не этим трем онемевшим, испуганным слушателям. Много было толков о тех способах, какими Браманте умел устранять неуступчивых соперников, – не всегда побеждал он искусством. При дворе Сфорца, в золотой век Милана, при Лодовико Моро, он научился многому, еще неизвестному в Риме. И голос его был тяжелый, повелительный, в классически прекрасном лице древнеримского сенатора времен Августа не дрогнул ни один мускул. Так вот зачем он пришел! Прелат Капицукки чуть-чуть пошевеливал губами. Это он наскоро про себя подсчитывал прибыль и расходы, какие повлечет за собой предложение Браманте, если принять его. Комтур Тиньосини подсчетов не производил: он знал, что отказаться невозможно. А патриций Тринча молчал, учился понимать многое.
Вдруг голос Браманте зазвучал мягче, приятней. Он промолвил с улыбкой: