Коста остался один. Он зашагал по улицам в глубокой задумчивости. Этот приблудный флорентиец совсем овладел сердцем старика как раз в такую минуту, когда Альдовранди так необходим безраздельно мне… Нужно действовать быстро! Пойти сейчас же, с утра, к Бентивольо и устроить, чтобы Микеланджело либо изгнали из города, либо опять посадили в тюрьму. Но тогда я навсегда восстановлю против себя Альдовранди, — старик мне никогда не простит! Нет, надо как-то иначе… Злоба росла с каждой новой мыслью. Коста сжимал кулаки и говорил с ночной темнотой. Спит уже монна Кьяра или еще нет? Как хорошо было бы пойти сейчас к ней, положить голову ей на грудь, закрыть глаза и только дышать… слушать, как бьется ее сердце у твоих висков, почувствовать на волосах ее тонкие миротворные пальцы, потом легкое, чуть влажное прикосновенье ее губ к твоему лбу, поцелуй и поглаживанье… мир и покой… нега глубокой тишины в ее молчаливой, понимающей ласке… молчать и только вдыхать ее… Но монна Кьяра теперь уже не одна. Муж, верховный военачальник болонских скьопетти, вернулся из Рима, да еще привез с собой гостя Оливеротто да Фермо, молодого римского дворянина на службе у церкви, кондотьера на службе У папского сына дона Сезара. Вечером, конечно, долго пили да, того и гляди, теперь еще сидят за столом, среди серебряных блюд с фруктами и сосудов с вином, в свете розовых свечей… Молодой дворянин рассказывает всякие истории из жизни папского двора, от которых монна Кьяра краснеет, прелестная, очаровательная, длинные черные волнистые волосы искусно причесаны, глаза как фиалки… Косте кровь ударила в виски. Нынче все отмечено дьяволом — с самого утра. Бывают такие дни, в которые чуть не с рассвета до всего коснулся нечистый коготь дьявола, словно день этот не посвящен никакому святому и темным силам позволено вредить, выворачивать все наизнанку, каждую надежду тотчас обращать в пепел… Мерзкий день и мерзкая Болонья, город, который он уж столько раз проклинал, где приходится драться за каждую работу, клянчить у Бентивольо, пресмыкаться перед ними, почтительно целовать руку каждому аббату, отвешивать глубокие поклоны всяким лавочникам и писаришкам из Синьории… А теперь еще этот шатун! Значит, безумный старик нашел себе нового любимца! Меценат в пурпуре, однако не очень-то склонный сорить дукатами, строящий свои оценки применительно к отзывам молвы, корчащий из себя знатока, жалкий подражатель великим благодетелям из числа князей… С легким сердцем покидающий одного художника ради временной выгоды, ожидаемой от другого… Любитель модных изяществ, потчующий теперь своего нового баловня у себя во дворце, осыпающий его там всякими посулами, обхаживающий, улещающий… Сейчас! Наверно, вот в эту самую минуту, когда я блуждаю здесь в темноте, словно выгнанная из дому собака!
И муж монны Кьяры вернулся. Наверно, уже не пьют, наверно, пошли спать. Командир скьопетти, победоносный Асдрубале Тоцци вернулся из Рима после двухмесячного отсутствия, человек отважный и страстный, и жена его монна Кьяра — самая прекрасная женщина в Болонье… наверно, больше уже не пьют с римским гостем, наверно, пошли спать… Сейчас! Наверно, вот в эту самую минуту…
Коста задрожал под наплывом мучительных видений и остановился, всхлипнув от боли. Прислонился лбом к стене дома, — камень был ласковый, холодный. Костова рука понемногу подымалась к горлу, словно он хотел сорвать с себя что-то мерзкое, живое, вздрагивающее, которое там присосалось. Он прикусил губу, стиснув зубы, и медленно потекла кровь. Глаза его горели, жгли. Он дрожал, и зернистый камень царапал ему лоб. А перед ним — пустота. Густой кромешный мрак, в который он выкричал бы всю свою боль, не будь горло его захлестнуто тугой, заузлившейся петлей страданья. Все кончено, он не способен ни к какой работе, и будь сейчас при нем картон его "Последней вечери", он разорвал бы его в клочья… Все кончено. Лучше б оставаться ему в Ферраре, быть писарем…
Мне тридцать четыре года, а что я могу сказать о себе? Когда я был так молод, как этот флорентиец, я ходил в мастерскую моего дорогого учителя Козимо Туры и тоже был полон замыслов, мечтаний, веры в будущее… Это было золотое время фресок во дворце Скифанойя в Ферраре, как сейчас вижу старого Козимо Туру в длинном черном плаще, забрызганном красками, с черной бархатной шапочкой на лысой голове, стоящего на лесах и обращающегося к нам, словно с церковной кафедры. Шамкая беззубым ртом и размахивая руками, он кричал нам: "Никаких призраков, Джованни! Никаких химер, Франческо! Никаких привидений, Лоренцо! Каждый пиши, как видишь".
Никаких призраков, никаких химер, никаких привидений! Зачем не остался я ему верен? Зачем бежал от него сюда, зачем так мучительно преследует меня теперь мысль, что в краске и живописи непременно должны быть призраки и видения, чтоб было прекрасно?.. Зачем не могу я больше писать по-прежнему, подчиняясь правилу: пиши, как видишь!