Длинные пальцы лунного света тронули клавиатуру ночи, тьма стала формой. Тьма — тоже материя, ее тоже можно моделировать, из тьмы тоже можно ваять фигуры и лица, и у тьмы есть голос, глухой, гнетущий, а иной раз шепчущий слова ворожбы и обольщения, слова из серебра и пурпура, слова, никогда не произносимые, и у тьмы есть формы ворожбы и прельщения, формы, чеканенные человеческими судьбами, и формы, вылепленные так, как они хотели быть вылепленными, чтобы жить. Долго еще сидит паренек в постели, формы жгут ему ладони, — так он учился у тьмы и тишины. Видеть!
Теперь он лежит навзничь, руки закинуты за голову, старичок все время чем-то двигает во тьме, приковылял к низкому окошку и все не ложится.
— Фра Тимотео, — прошептал паренек.
— Ты еще не спишь? — удивился монах. — Чего не спишь? Ни о чем не думай, положись во всем на господа бога и спи спокойно!
— Фра Тимотео, что вы там делаете?
— Зашиваю впотьмах подрясник, который ты мне разорвал, — укоризненно ответил монах. — Добрая монна Лукреция дала мне иголку с ниткой — ну и шью. Не могу же я вернуться такой оборванный к братии в монастырь. Они скажут…
— Фра Тимотео, — продолжал шепотом мальчик. — Как ответил святой Франциск брату Льву, когда тот спросил, в чем истинная радость?..
— Понимаешь, это — великая тайна смирения, — слышится во тьме шепот монаха. — Великая тайна. Все, что дает нам сестрица боль, — а она так нас любит, что всегда с нами, — мы должны терпеть с любовью и преданностью. А потом все страдание человека превратится в совершенную радость.
Тут мальчик вдруг зарыдал. Он больше не мог с собой сладить, и долго сдерживаемые слезы пролились во тьму, — он плакал так, словно сердце у него разрывалось на части, плакал, порывисто вздрагивая, и — выплачь он все слезы, было бы мало. На него вдруг свалилось все — невозможность увидеть мертвую маму, отцовские колотушки, дядина злоба, издевательства братьев, невыносимая духота отцовского дома, одиночество, камни, тьма и угадываемые формы, все, все, все вдруг над ним сплотилось, и он нежданно-негаданно очутился словно в длинном коридоре без огней и без выхода.
— Что ты! — испугался старичок и засеменил к нему.
Наклонившись над горючими слезами мальчика, он стал гладить его огрубелой, нищенской ладонью, растроганно шепча:
— Не плачь, Микеланджело, не плачь! Это не ты, это я сам разорвал, право, сам… это я… не плачь.
Дантов стих
Косогор, с прожилками серых и желтых полос затверделой грязи и облысевшего черного кустарника, издали в лучах ноябрьского солнца кажется мраморным. Франческо Граначчи поет, в лад ходьбе, веселую карнавальную песню, сложенную Лоренцо Маньифико, — но только дал песенке по-настоящему распоясаться, как сразу оборвал, взгляд его сделался серьезным, и мальчик затянул другую, медленная мелодия которой — как цветок, что живет только одну ночь. Франческо Граначчи всегда такой, и Микеланджело, шагающий рядом с ним по косогору, не удивился. Это тоже песня Лоренцо Маньифико. Диск ноябрьского солнца — как желтый драгоценный камень в голубом перстне небосклона. Холодный воздух имеет пастельный оттенок. Холм — как в незнакомой стране. Мальчик поет:
Занятный переход от карнавального куплета! Но — из песни слова не выкинешь. Мальчик пел: все текуче и непрочно, и счастье непостоянно, незыблема и неколебима только смерть. Лесная сырость похолодала. Низкие усадебки разбросаны по шахматным клеткам нив и лугов, среди кипарисов, стерегущих угрюмо и надежно. Ноябрь.
Мальчики сели на камень под большим пышным кустом, и Граначчи, вынув из-за пазухи несколько рисунков, протянул их Микеланджело.
— Есть еще немного, — сказал он. — Маэстро Гирландайо так занят теперь фресками в Санта-Мария-дель-Фьоре, что эту работу поручил продолжать нам.
Микеланджело схватил рисунки и заботливо спрятал их под куртку.
— А дома не найдут? — озабоченно спросил Граначчи.
Микеланджело улыбнулся.
— У меня хорошие тайники, я их там спрячу и буду копировать.
Тут он до того побледнел, что лицо его стало пепельным.
— Франческо, — прошептал он, — ты… показывал?..
Франческо Граначчи со смехом порывисто притянул его к себе в объятия.
— Да, — пылко промолвил он. — Я опять показал твои рисунки и могу только повторить слова маэстро Гирландайо. Он долго с удивлением их рассматривал, потом спросил, как твое имя. Я не сказал, а он говорит: "Франческо, передай ему привет от Джотто, Мазаччо и остальных великих мертвецов, стоящих в начале наших мыслей, нашей мечты и нашего горения. Передай, что любвеобильная горесть искусства, которая его ожидает, когда-нибудь прервет его таинственное молчанье и он уже не скроет своего имени, прекрасное своей участью". Так сказал старый маэстро Гирландайо, а я передаю тебе.
Счастливая мальчишеская улыбка на губах его вдруг поблекла.