Теперь умолкните, голоса военных труб, и звук флейт пусть замрет, как затихает трепет развевающейся золотой кисеи, умолкните, свадебные остроты и песенки мальчиков, украшенных веночками искусственных цветов на головах, умолкните, серебряные трубы герольдов, — пусть теперь звучат лишь копыта белого коня… Пусть звучат лишь копыта белого коня… Вот наконец Маддалена Медичи, флорентийская лилия, целуемая, ласкаемая ноябрьским солнцем средь этих холмов. Нет, она едет не на Цитеру, не на сладкий Венерин остров для зноя любви, для пылких восторгов сладострастья, — золотистые тонкие руки ее обнимут шею человека увядшего, подорвавшего свои силы развратом, человека, знакомого лишь с игрой, деньгами да бесстыдством римских лупанариев. Это очаровательное, милое лицо, прекрасный овальный лоб, глаза, пылающие молодостью и красотой, узкие бедра, прелестные стройные ноги, — все это не настолько пленит его, чтобы он перестал посвящать свои ночи пирушкам с начальниками дворцовой стражи, римскими баронами, которые потом поведут его в хижины за Тибром, где ждет красота не столь возвышенная, но как раз оттого более ему понятная, обученная солдатскими ласками, а не лекциями платоников. Маддалена Медичи крепко держит узду своего белого коня. Она такая хрупкая, что, кажется, готова растаять, будто сновиденье, будто призрак, эта княжеская дочь, принцесса флорентийской весны и принцесса скорби флорентийского дома, где она так часто преклоняла колена у гроба архиепископа Антония, умершего в ореоле святости, и где еще нынче утром долго молилась. Она высокая и прямая, стройная и хрупкая, как стебель, кажется, одежды и те ей тяжелы. Складки плаща волнятся и ниспадают, волнятся по белому боку коня, на котором кровавый багрянец ткани выступает тем ярче, струясь по ее ногам. Лицо немного утомленное, как блаженство, изнемогшее прежде свершенья. Она едет, окруженная духовенством. По правую руку римский кардинал, по левую — флорентийский архиепископ, позади — верхом два епископа. Конские копыта равномерно отсчитывают путь. И опять — новые и новые ряды всадников, копейщики, мушкеты, мечи и кинжалы. Роговой оркестр. Потом — конюхи, слуги, пажи, опять слуги, за ними длинная вереница мулов, груженных подарками и прочей поклажей. Дорога вилась меж высоких рощ, потом даль и деревья поглотили поезд.
Макиавелли побрел в город. Дорога к воротам была широкая, поэтому он вынул из кармана книжку, перевернул несколько страниц и, чуть заметно шевеля губами, стал на ходу читать:
— "У зрителей выступили слезы на глазах при виде войска, глядящего уже не на царя своего, а на его похороны; но печаль стоявших вокруг ложа была еще сильней. И царь, взглянув на них, сказал: "Когда я умру, найдете ли вы вновь царя, достойного таких мужей?"
Нет, не буду читать! Он быстро захлопнул книгу и устремил взгляд на серый ноябрьский пейзаж. Смерть Александра Великого! Нет, не буду читать! Бывают дни, часы и слова, слишком тесно между собой связанные, сливающиеся, слишком томящие тебя тоской, так что сжимается сердце. Он сунул книгу обратно в карман, и сухопарая, худая фигура его двинулась быстрой походкой по серому холсту дня. Он вспоминал слова книги. Когда Александр Великий был при смерти, его спросили, кому он передаст царство. Он ответил: "Самому лучшему". И спросили его, когда он пожелает, чтоб ему начали воздавать божеские почести. Он ответил: "Когда вы все будете счастливы".
Почему я думаю об этом? Какая мука! Нет, никто не понимает Италии, только я один, и я задыхаюсь, давлюсь своей беспомощностью, я ничто, но это горит во мне — вопреки! Что осталось от целой империи? Мука. "Когда вы все будете счастливы…" Умирающий царь, безумный царь, насмехающийся царь…
Какой нынче странный день! Ноябрь. Все сплывается. Все уплывает. Сан-Маниато уходит в глубь слишком чистого простора, бронзовые тропинки, словно вычерченные полетом голубок, у холодного воздуха — пастельный цвет кипарисов, верно и хмуро стерегущих покорную улыбку Маддалены Медичи. Тихая и покорная, уезжает она навсегда из этого мира в сочащийся кровью Рим, город убийств, разврата и злодеяний, в объятья истасканного мужа, только что вернувшегося от плутовской игры либо из публичного дома, будущего правителя империи… Уехала. И те два мальчика говорили о женщинах. Каждый о своей. Они — художники, им нужны женщины. У Данте тоже была своя Беатриче, у Петрарки своя Лаура, у Чино да Пистоя — своя Иллария. Они говорили об этом, я мало уловил, но знаю: речь шла о женщинах. Женщина. В эти страшные времена, когда царят убийства, — женщина… Спасительница? Единственная спасительница? Я слышал, как Микеланджело прочел Дантов стих из "Вита Нова", уж не помню точно, как это звучало, но — красиво… Отчего Маддалена Медичи улыбалась так покорно? В Рим, где все улицы покрыты лужами крови, где папы грезят о власти для сыновей своих с помощью меча, пыток и убийств, — туда, на белом коне, с покорной улыбкой…
Уехала одна женщина, и с ней как будто удалилась вся душа Флоренции.
Боязнь чего-то, не имеющего формы