Одно время, сразу как фронт прошел — я тогда за парикмахера был, — соберутся, бывало, в воскресный день мужики и обязательно заведут спор из-за этих ног. Некоторые даже об заклад бились, ото львов они или от каких других чудищ. Отгадать никто не отгадал, но выпито при этом было немало. И не только из-за ног сцеплялись, еще из-за того, кто за столом сидел, что ели, что пили. Иной раз начнут гадать да так раззадорятся, прямо тебе настоящий пир. Смех, крики, здравицы только и слыхать. И даже как пробки стреляют, как рюмки звенят. А от еды стол прямо ломится. И все новые и новые подносят кушанья. И от запахов аж свербит в носу. Пока кто-нибудь первый не опомнится вдруг и не бросит со злостью:
— Давай, Шимек, брей. Они, гады, жрать будут, а мы, как Моисей, с бородами ходить.
Но тогда еще у стола были все четыре ножки, а по столешнице точно вьюнки вились. И ящик имелся с золоченой ручкой.
Было где клещи, молоток держать, разные болты, винтики, гвозди, бритвенные приборы, квитанции, материнские четки — от нее их целых четыре штуки остались. Одни даже с того времени, когда мать, взявши меня, малолетка, с собой, ходила на поклон в святые места.
А тут вернулся я из больницы, смотрю — ящика нет. Приглянулся кому-то, видать. С той поры зияет в столе дыра, будто вырвана у него душа. Да и со столешницы давно блеск сошел, и дырочек от короедов полно, словно на конопатой роже веснушек. Что ж, человеку конец приходит, приходит и столу.
Нашел я его на второй день, как вернулся из партизанского отряда домой. Отец послал меня посмотреть, не заминировано ли наше поле, а то скоро весна, пахать надо будет, сеять. Хотя до весны было далеко, еще снег не сошел. Немного не доходя до нашего поля огляделся я вокруг и вижу: что-то на господской земле в нескошенной ржи лежит — труп не труп, сверху припорошено снежком. Оказалось, столешница. Тогда начал я ноги искать. Одну сразу нашел поблизости, а две почти у самого леса. А потом и четвертую, в развороченной землянке, когда за сапогами для Сташека ходил. А из ящика как-то раз, незадолго до пасхи, вижу, сосед кормит свиней.
— Кароль, — говорю, — что-то, сдается мне, подходит этот ящик к моему столу. Взял бы ты у меня корытце. Свиньям все равно из чего есть, а мы б с тобой еще выпили пол-литра.
— Ну, — отвечает, — почему нет? Но корытце ты мне дашь, чтобы было из чего свиней кормить. А за ящик что?
— Как что за ящик? Я же говорю.
— Ну, говоришь. А что дашь?
— Возьмешь себе мое корытце, и выпьем пол-литра.
— Пол-литра-то выпить можно. Но ты еще полкорца ржи накинь. Вы успели до фронта сжать, а мое поле окопами изрыто. И за ручку лошадь дашь для пахоты на денек-другой. Это тебе не простая ручка. Загажена малость. Но ты ее отчистишь золой, будет сверкать. К дверям приладить можно. Я уж не стану считать, что на моем поле лежала. А сколько было мин. Парень мой неделю возился. Неделю дрожали от страха, как бы его не разорвало. Вон Щербов Болек разряжал на своем поле мины, и что? Собирать потом нечего было. Тут рука, там нога. Ты и так почти задарма получаешь ящик.
Вот так и собрал весь стол.
Мать даже курицу зарезала, сварила бульон. Сели мы за этот стол, я против отца, Сташек с Антеком против матери, перекрестились, начали есть. Отец говорит:
— Ну, наконец-то как люди едим.
Мать вздыхает:
— Господи, если б еще Михась с нами был. Столько лет, и ни слова, ни весточки. Может, он и неживой уже?
— Живой, живой, — утешает ее отец.
И Сташек, словно чтобы внимание матери от Михала отвлечь, встрял:
— Хорошо бы зашел кто. И кура, и стол.
И как накаркал. Открывается дверь, и входит Матея из-за реки.
— Слава Иисусу Христу.
— Во веки веков. — Но, гляжу я, какой-то он чудной. Вроде бы улыбается, а у самого глаза как у лисы, ну сейчас покажет клыки.
— Куру едите, — говорит. — Хорошо вам.
— Чего ж, стол есть, я и зарезала, — объясняет мать.
— Знаю, что есть. Потому и пришел. — И начинает как ни в чем не бывало осматривать стол сверху, снизу, с боков, там стукнет, тут ножку дернет, не шатается ли, похлопывает, точно лошадь по заду, и наконец: стол-то его.
— А метрика у тебя есть? — спрашиваю я.
— Какая метрика?
— Ну, что твой он.
— Да я ж вижу. На моем поле лежал.
— Где на твоем, дуростель?! На господском лежал!
— На господском, когда оно господское было. Потому я и не брал. А теперь, после раздела, поле мое, выходит, и стол мой.