Читаем Камень-обманка полностью

Она пыталась молча обойти его, но Дикой загородил дорогу.

— Постой-ка, — сказал он хрипло. — Разговор, значит, есть. Раньше ли, позже ли — не обойтись без него. Так что повремени…

— Уйди, — кинула Кириллова, мрачнея.

— Не трещи! — нахмурился Дикой. — Дело к те, говорю, язва!

Катя взялась за ремень ружья, висевшего на плече. Мефодий ухмыльнулся.

— Брось, дура. Я — добром.

— Ну? — спросила Катя, теребя перья на глухаре, привязанном к поясу. — Говори путем, чё надо?

— Можно и путем. Ты тут одна, нас — четверо. И других баб, окромя тя, нет. Понять можешь?

— И чё ж?

— А то… — зло обронил Мефодий. — Аль ни с кем, аль со всеми, вот что…

Кириллова поглядела на Дикого, верхняя губа у нее мелко запрыгала, глаза сузились, но сказала она, не повышая голоса:

— Я того не слыхала, старый дурак… А ежели еще заикнешься, то — вот те крест! — последний глаз из берданы вынесу.

— Ну-ну… — отозвался Дикой, и нотки угрозы прозвучали в его голосе. — Жисть меня давно изгорбатила, не больно-то цепляюсь я за нее.

В эту минуту из дома вышел Хабара. Окатил Мефодия злым взглядом, кинул Кате:

— Иди в избу. Простынешь тут… после бани…

По реке внезапно поплыл туман, тяжелой сыростью полез в легкие, подмял под себя речные берега и тайгу. И только белки синели едали, будто головы без туловищ. Но вскоре пропали в дымке и они.

Катя молча взглянула на Хабару и направилась к зимнику.

ГЛАВА 16-я

ПЕРВЫЕ ТРЕЩИНЫ

За дверью зимовья ныла без края метель, и кто-то скребся в мутное окошко, и ветер скулил звериным голосом на одной нескончаемой ноте.

— Экая скука… — скривился Мефодий. — Хоть в петлю лезь. Не то, что человеку, а и волку тошно!

Он оползнем стек с нар, свалился на скамью и уставился недвижным взглядом в стену, будто ожидал, что из нее сейчас вылезет шишига или баба-яга. Внезапно повернулся к Хабаре, предложил, разминая узловатые длинные руки:

— Спел бы, что ли, Гришка, а? А я подхриплю.

Хабара не стал упираться. Он подсел ближе к огню, докурил, тщательно погасил окурок и вдруг, ни на кого не глядя, повел несильным чистым голосом:

Зимняя ночь, вьюга длится…На сердце мне злая тоска.А лег бы я спать, да не спится —Все мысли уносятся вдаль…

Тут Гришка кивнул Мефодию, и Дикой подал свой сипловатый голос, только выводя мотив, поскольку не знал слов.

Туда, где родное селенье,Туда, где подружка живеть,Туда, где промчалося детство, —Туда меня чё-то влекеть.Там дни провожал я с дружками,А ноченьку с милой я был.Теперь я закован цепями,На каторгу жить угодил…

Катя теснее придвинулась к Андрею, заглянула ему в глаза и, поняв, что он тоже непрочь попеть, тихо зазвенела словами. Россохатский подтягивал им с небольшим опозданием, даже Дин неторопливо шевелил губами, и его тусклые глаза теперь излучали неподдельную грусть.

А жизнь, будто взор, угасаеть,А ноги мои не идуть,А кашель мне грудь надрываеть,Знай, скоро в могилу снесуть.Лежу я в больнице, болею,А солнышко смотрить в окно.А гроб мой из старого тесаУже поджидаеть меня…

Была эта полуграмотная каторжная песня почему-то наглядна для души, волновала своей ощутимостью, понятным человеческим горем.

И обволакивала душу людей в избе такая тоска, так много она говорила им, выброшенным из жизни, что хоть об стену головой.

Оттого Россохатский был даже благодарен Дикому, запевшему после паузы новые — все-таки пободрее — куплеты.

Не рассказать ли вам, ребята,О двух удалых молодцах?Глубоким сном тюрьма объята,Не слышно шума голосов.Не слышно песен запоздалых,Души не видно у окна.Лишь два кандальщика удалых —Они не спят, им не до сна.Да, в эту ночь они решилиНа вольной воле побывать.«Довольно здесь мы посидели,Пора и совести нам знать.Начальству мы уж надоели —Кормить, поить и обувать,Брить головы, сменять постели,Оковы на ноги ковать…»

Катя, выводя эти строчки, все поглядывала на Россохатского, будто спрашивала: «А разумеешь ли, Андрюша, всю хитрую усмешку слов? А коли так — не грусти, милый!»

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже