Но я не последовала совету друга. Вместо этого я провела большую часть этих двух лет в совершенно другом мире. Возвращаясь в Англию физически, я все равно в действительности была не здесь. Во все постоянно вмешивались российские приоритеты, российские разговоры, российский образ мыслей и мировосприятие. В этом заключается одно из удовольствий занятия устной историей: прошлое возражает вам, спорит с вами, поправляет вас. Ее воздействие особенно сильно ощущается в России, потому что советское прошлое – а точнее сказать, уцелевшие его свидетели, которые обсуждали его со мной, – дерзит и перечит вам на необычайно прямолинейном, откровенном, уверенном в себе языке. Это прошлое помнит иную систему ценностей, возможно (это подразумевается, а иногда и прямо постулируется), более совершенную; и оно смотрит в лицо представителю западного мира со смесью теплоты, подозрительности и нравоучительной непоколебимости. Наследие жизней, проведенных в закрытом мире, в мире, который всеми доступными средствами провозглашал самому себе свое коллективное моральное предназначение, до сих пор влияет на многое из того, что говорят люди. Это наследие также окрасило основную задачу индивида: как быть человеком – и в каждом отдельном случае помогло сформулировать индивидуальную реакцию на горе и утрату.
Свидетельства, собранные мной, зачастую противоречат друг другу – люди вообще могут противоречить самим себе внутри одной фразы, – а многие говорили совсем другие вещи, когда я брала у них интервью во второй раз или находила кого-то еще, кто мог бы поговорить с ними позже и совершенно иначе. Но сквозь все эти разговоры проглядывали некая общая тема и определенное самоощущение, которые трудно воспроизвести на английском языке, не говоря уже о том, чтобы превратить их в некое умозаключение. Проблема не только в переводе с языка на язык, но и в том, чтобы передать черноту и мрак российского XX века и те немыслимые страдания, которые испытали граждане этой страны и которым нет равных в недавней истории моего собственного общества. Причем сделать это необходимо так, чтобы одновременно воздать должное жизненной силе этих людей, их ощущению собственной правоты, их достоинству.
Я пыталась говорить обо всем этом во время приездов домой, выступать время от времени с докладами на конференциях или готовить черновики глав будущей книги для обсуждения. Однако очень скоро я поняла, что в Кембридже или Лондоне трудно обсуждать странность всего того, что я узнала, по крайней мере до тех пор, пока этот материал остается сырым, пока все неровности и шероховатости, все незнакомое и режущее слух не будет сглажено временем, – на самом деле, до тех пор, пока я понемногу не начну забывать. Типичная аудитория семинаров, которая в прошлом так прониклась идеей моего проекта, теперь, в эти первые несколько месяцев работы, пребывала в полном молчании. Люди неизменно вели себя вежливо, как обычно, но почти не задавали мне вопросов до тех пор, пока не подходило время сделать перерыв на ланч или пойти выпить пиво с коллегами. Возможно, все дело было в моем выборе стиля изложения, который порождал всеобщую неловкость. Исследованию полагается быть академичным, хладнокровным и невозмутимым. Никто не ожидал, что я буду рассказывать свою историю абсолютно бесстрастно, однако были моменты, когда единственным живым, жизненным чувством, которое я могла передать своим слушателям, была грусть. Пересказанная эмоция обладает гипнотическим свойством, а в горе других людей есть что-то, что лишает нас самих дара речи, заставляя оцепенеть. Оно может сделать невозможной формальную интеллектуальную критику и недопустимым образом задушить вопросы. Об этом после лекции о коллективизации мне напомнила группа студентов, которые оказались смелее моих коллег. Выбранный остальными на эту роль представитель группы спросил меня: “А разве вы не должны быть более отстраненной? Мы хотим знать, не слишком ли вы идентифицируете себя со своим материалом? Разве история не должна быть объективной?”