Люди повсеместно переняли армейский язык и лозунги. К концу Гражданской войны газеты объявляли об открытии “фронта” во всех сферах жизни – от урожая зерна до личной гигиены, разворачивались “кампании” против опозданий на работу и пьянства, в каждой шахте и на каждой фабрике были свои “передовые отряды”[330]
. Помимо этого, публичный дискурс стал куда менее уважительным: привычка обращаться ко всем и каждому неформально (слово “товарищ” обычно сопровождалось обращением на “ты”), которая прежде была характерна для обитателей бараков и казарм, а также студенческой среды, теперь стала общим правилом.Риторическое насилие сопровождалось повышенной публичной эмоциональностью. Даже совершенно шаблонные политические речи обращались к пафосу революции, глубочайшему кризису, порожденному войной, и славной победе, ожидавшей впереди[331]
. Тяжелая утрата близкого человека была особенно популярным мотивом сентиментальной поэзии, которая просочилась и в журналистику тоже. Но представлена она была совершенно нереалистично и подана как китч, вписанный в жесткие рамки. Например, в разгар эпидемии тифа, когда тысячи людей умирали на улицах, в поездах, в нищенских подвальных комнатушках, газета “Рабочая жизнь” опубликовала цикл больничных стихов, действие которых неизменно разворачивалось в тихих больничных палатах с чистейшим постельным бельем[332]. Радикальное религиозное чувство частенько усугубляло общее горькое настроение. Молодые матери проводили бессонные ночи в молитвах у кроватей своих умирающих малюток, а прогулки по кладбищу в думах о вечном якобы были распространенными, обыденным делом. В одном из таких стихотворений, озаглавленном “На кладбище”, терзаемый горем рассказчик говорит о напрасных поисках любимой, которая теперь мирно покоится подле своих друзей и сестер. Все это было фантазией чистой воды. Мирный вечный сон, описываемый в стихотворениях, плохо вязался с тем, что к 1918 году стали представлять собой настоящие кладбища. В действительности люди по большей части старались их избегать. Скорбящие боялись эпидемий и в ужасе бежали от сваленных кучами трупов, от вони и мух. И никуда было не деться от голодных уличных псов, которые бродили без цели по тающему снегу.Иными словами, в публичном пространстве Гражданская война осмысливалась в отголосках жестокости, насилия и нереалистичной сентиментальности. Однако из опубликованных источников невозможно вывести частные реакции отдельных людей, уцелевших в этой катастрофе. Многие были вынуждены усваивать и осваивать ужасные воспоминания, и многие сами были лично вовлечены в такие злодеяния, которые было непросто забыть. Идеологизированная культура, которую возводили вокруг, по большей части не отражала реальной жизни. Огромное расстояние отделяло “командные высоты” от реальности опустевших фабрик, голодавших рабочих и разграбленных складов. Даже сбор урожая капусты теперь требовал героических усилий и пролетарского самопожертвования. Язык понемногу начал терять самые эффективные слова, оглушенный эвфемизмами и гиперболами. Боль стала немой, потому что оставалось слишком мало подходящих слов, в которых можно было ею поделиться. Историку трудно нащупать и отследить ее, потому что боль держали в секрете. Тем не менее понятно, что, по мере того как Гражданская война подходила к концу, боль, с которой сталкивался каждый выживший, имела отношение не столько ко всеобщему ожесточению, сколько к неумолимой утрате – сообщества, семьи, многих надежд, материальной обеспеченности. А кроме того, хотя эта потеря вначале не слишком осознавалась уцелевшими, это была боль от утраты способов поделиться с другими жгучими образами из прошлого. По словам одного бывшего большевика, “Вы становитесь сообщником даже если вы противник, потому что вы неспособны выразить несогласие, даже если готовы заплатить за него своей жизнью”[333]
.