Внутри очень людно и жарко, хотя и в самом деле царит благодатная атмосфера, воскрешающая стародавние времена. Слышится приглушенный гам, словно в отдалении – птичий базар. Тин помогает Джорри снять пальто, сам выбирается из своего и устраивается поудобней, намереваясь просидеть до конца мероприятия.
Джорри пихает его локтем и шепчет, кипя от возбуждения:
– Вон та, в голубом, должно быть, вдова. Черт, ей на вид лет двенадцать. Все-таки Гэв был ужасный извращенец.
Тин ищет глазами женщину, о которой говорит Джорри, но не видит ничего похожего. Как она ее разглядела с дальнего конца зала?
Толпа стихает: на сцену поднимается моложавый мужчина в водолазке и твидовом пиджаке – униформа университетского преподавателя – и приветствует всех, кто собрался, чтобы почтить память одного из наших самых любимых и знаменитых, и, если ему позволено будет так выразиться, важнейших поэтов.
«Говори за себя, – думает Тин. – Может, для кого он и был важнейшим, но для меня – точно нет». Он отключает слух и принимается мысленно оттачивать строчку-другую перевода из Марциала. Он больше не публикует плоды своего труда, смысла нет, но импровизированный перевод – хорошее упражнение для ума, позволяющее приятно провести время в случаях, когда его необходимо провести.
Кажется, вышло слишком похоже на детские стишки. И ритм, и рифма. Может, двинуться еще дальше в этом направлении?
Нет, это совершенно не годится: это глупее даже самых отъявленных дурачеств Марциала, и притом слишком далеко от исходного текста. Кроме того, пропало упоминание кладбища как места для утех, а его стоит сохранить. Он потом попробует еще раз. Может, взять другую эпиграмму, про фигу и смокву…
Локоть Джорри въезжает ему под ребро. «Ты засыпаешь!» – шипит она. Тин вздрагивает и приходит в себя. Торопливо просматривает программку, в которой указано, что будет происходить и в каком порядке. Из черной рамки повелительно смотрит Гэвин. В каком месте программы они сейчас? Внуки уже спели? Очевидно, да; и не какой-нибудь заунывный церковный гимн, но – о ужас – «Мой путь» Синатры; того, кто это придумал, следовало бы высечь девятихвостой плеткой, но, к счастью, Тин во время исполнения был в отключке.
Теперь взрослый сын читает вслух: не из Писания, но из трудов самого покойного трубадура позднего периода, строки об опавших листьях в бассейне:
Ага, стихотворение не окончено: Гэвин умер, не дописав его. Бьют на жалость, думает Тин. Неудивительно, что из рядов слышатся сдавленные рыдания, словно лягушки на болоте раскричались по весне. Впрочем, если над этим творением хорошенько поработать, могло бы получиться нечто сносное. Оставив, конечно, в стороне тот факт, что оно чуть менее чем полностью слизано с обращения умирающего императора Адриана к собственной душе. Впрочем, благорасположенный критик вместо «слизано с…» скажет «содержит аллюзии на…». Значит, Гэвин Патнем достаточно хорошо знал творчество Адриана, чтобы воровать у него. Это значительно поднимает усопшего версификатора в глазах Тина. Но лишь как поэта, не как человека.
«Душа моя, скиталица, – декламирует он про себя, – И тела гостья, спутница,// В какой теперь уходишь ты// Унылый, мрачный, голый край,// Забыв веселость прежнюю»[24]
. Умри, лучше не напишешь. Хотя многие пытались.