когда белые быки стали редкостью, юпитер капитолийский согласился принимать рыжих, но набеленных мелом, а кровожадную богиню манию на излете эпоса стали устраивать шерстяные куклы, а под конец — головки мака и чеснока: любая жертва смешна уже тем, что готова обесцениться, не успев еще остыть на алтаре
почему у саши сонли все не как у людей? тоже мне, жрица-девственница с острова сейн, распятая среди грязных тарелок, даже думать больно, тоже мне, принцесса айша под пыточным плугом [138]
когда я боюсь о чем-нибудь думать, всегда цепляюсь за своих греков и римлян, как будто они смогут заслонить меня от человеческого безобразия — над этим даже герхардт майер смеется, но они, и правда, заслоняют
страбон вот пишет, что по судорогам приносимого в жертву пленника друиды предсказывали будущее, а что мог увидеть бедный брана, взбираясь на поверженную невесту? мог ли он увидеть, что не быть ему хозяином
не могу думать об этом, не могу, высокие белые ноги, раздвинутые, как у месопотамской фигурки, глиняные волосы, намотанные на сондерсову руку, перепачканный сондерсовым соком рот — и зачем все это, саша? чтобы этот мускулистый руад, сын ригдонна, [139]
…нет, она все-таки тронулась, сказала невесть откуда взявшаяся прю, вешая на спинку скамьи мокрый дождевик, я зашла сегодня в
ребенок? я вылил остатки рома в пустой стакан, нету в
вы просто не видели, они живут в мансарде, терпеливо сказала прю, аликс поселила их наверху, под большим секретом
ну да, как же, под большим секретом! сондерс поднял указательный палец и покрутил им у виска, прю хрипло засмеялась, а я встал, плеснул себе из принесенной патриком новой бутылки, простер руку и сказал речь
довольно русских секретов, сказал я, довольно тайн — вся эта блаженная кириллица так же пуста для меня, как огамическое письмо для кладбищенского сторожа — теперь у нее еще и ребенок? держу пари, что это дитя зовут
и я пошел, а сондерс и прю смотрели мне вслед с недоумением, не поняв ни единого слова, как если бы я, облачившись в холщовое платье без пояса, принялся бить себя в грудь и произносить девять заговоров, обращенных к гекате, богине перекрестков
Табита. Письмо одиннадцатое
Милая моя тетя Джейн, я в растерянности и совсем перестала есть.
Вчера целый день курила оставленные тобой в китайской шкатулке сигареты, теперь у меня дерет горло и сохнет во рту. Это ужасно, ужасно. Он совсем не то, что я думала, я вообще не знаю, что он такое.
Попытаюсь рассказать по порядку, хотя мне хочется швырнуть бумагу и ручку об стену и завопить на весь Архивный зал.
Тетя, я сделала что-то совершенно неприличное — ты непременно рассердишься, — я зашла к нему в квартиру без разрешения, открыв дверь запасным ключом, взятым у консьержки. Первое, что пришло мне в голову, когда я вошла в гостиную, это то, что он переехал на другую квартиру!
Нет, вещи стояли на месте, книги и одежда были так же безобразно разбросаны, а на столе стояла распечатанная бутылка вина, совершенно скисшего. Но что-то было в этом нежилое — знаешь, как в домах, которые сдаются после смерти владельца. Я провела пальцем по столу, слой серой пыли был толстым, как будто прошло несколько месяцев. Я написала на столешнице:
Потом я прошла в спальню, там стояли засохшие маргаритки в стакане, а на дне медной антикварной клетки лежали два мертвых зяблика.
Почему Луэллин не оставил мне ключей? Нет, он не мог бросить птиц без присмотра по своей воле, с ним что-то ужасное случилось, подумала я, да кто угодно подумал бы то же самое.
Я отпросилась в архиве и в полдень, выпив наскоро кофе в столовой, пошла в эту школу на Клапам-стрит, я знаю, что Луэллин работает только по утрам, так что, даже если он жив, его все равно там не окажется. Я не хотела его видеть, я только хотела понять.
Я поднялась на седьмой этаж и нашла их рабочую комнату, в лифте я надела лохматый каштановый парик — не смейся, тетя Джейн, у меня был только такой, мне же нужно было выглядеть старше!