В Древнем Риме рабам давали пощечину, отпуская их на волю. Дрессера крепко поцеловали между ног и освободили навсегда. Дрессер-вольноотпущенник со спущенными штанами.
Я засмеялась в гулкой пустой кухне, и тут мне показалось, что кто-то засмеялся вместе со мной. Пришлось встать и еще раз обойти гостиную и спальню — никого. В спальне, тем не менее, явственно слышался смех, нет, не смех, а смешливое гудение, похожее на чей-то неразличимый разговор за стеной.
Я подошла к окну: на поляне было пусто и тихо, неподвижная темная Темза напоминала только что залитую гудроном дорогу. Правда, на втором этаже клуба свет горел в нескольких окнах, это проснулись горничные, к завтраку все нужно привести в порядок, иначе смотритель Дрессер заведет свою унылую пластинку. Знали бы они, где сейчас кружится эта пластинка, в каком водовороте — наверняка, уже у самого Хеннертонского шлюза.
У меня за спиной тихонько засмеялись. Ну уж нет, хватит. Я рывком открыла шкаф, вышвырнула вешалки с платьями, выдвинула ящики комода, раздернула шторы, сбросила с кровати постель, и — вот оно, под подушкой у Дрессера хихикал и мелко трясся желтый мобильный телефон. Ему звонили из клуба, значит, уже шесть часов.
Сейчас у них кончится терпение и сюда пришлют посыльного.
Я вернулась в кухню, достала из сумки конверт с листочками, исписанными зернистым почерком смотрителя: измятые, будто неудачные оригами, записки, разом потерявшие всякий смысл в одно январское утро.
Записки влюбленного Дрессера.
Когда я собиралась сюда, то взяла, не задумываясь, всю пачку, хранившуюся в обувной коробке, я ведь как мама — никогда ничего не выбрасываю. Тогда я еще не знала, для чего они здесь пригодятся.
Затея была никчемная, Дрина, зря ты в нее поверила и оставила мне своего мужа и свой дом на целых три дня. Я собиралась напоить его, забраться к нему в постель, а после напугать непременным скандалом — письмом клубному начальству, сплетней в местной газете, да всем, что под руку попадется. Захватила даже его письма, целый гербарий, увядшие улики, замшелые свидетельства — ни гордости во мне нет, Дрина, ни предубеждения.
Я могла бы явиться в Стюарт-лаунж в разорванной ночной рубашке и, обливаясь слезами, заявить, что меня изнасиловал обезумевший от страсти свояк,
Как выглядят предсмертные записки самоубийц? Что-нибудь про зубную боль в сердце, про голоса, звучащие в ночи? Нет, ничего писать не стану. Довольно того, что уже написано.
Подумав еще немного, я надела резиновые перчатки для мытья посуды, отыскала в конверте подходящую записку, сняла со стены фаянсовую досочку для хлеба, приложила ее к листку и аккуратно порвала его по линии сгиба.
Нижнюю половину листка с подписью
Дрессер любил назначать мне свидания, оставляя сообщения на кухонном столе, прижимая их чашкой или цветочным горшком, как будто они могли улететь, в рождественское утро я нашла такую записку засунутой в надрезанный апельсин, чернила начисто расплылись от сока.
Какой же у него все-таки был скучный почерк, и что это за манера сокращать имена: дорогая а. К тому же он пренебрегал прописными буквами, терпеть этого не могу. Но сегодня мне все пригодится, и «дорогая а» в том числе.
Я оставлю это на кухонном столе и прижму для верности сахарницей. Шесть часов семнадцать минут. Его найдут не позже восьми, в восьмом часу первые бегуны появляются на дорожке, ведущей к Хеннертону.
Значит, в половине десятого местный констебль взломает замок коттеджа, войдет в эту кухню, возьмет прощальное письмо Дрессера жене и прочитает:
Дневник Луэллина
маленькая табита перевела для меня украденное в
зачем саша писала ей по-русски? эдна, или как там ее, александрина, наверняка даже английским владеет небезупречно, зачем сестра писала ей на чужом языке и, раз уж написала, почему не отправила?
что же, выходит, саша думает по-русски? я тоже думал по-валлийски, пока меня не отдали в трижды проклятый гвинед-пойнт, теперь я думаю на двух языках, и оба разъезжаются у меня под ногами, как мостки через болото