Когда же наконец я очутилась дома — я сидела одна в комнате Марвина, а какие-то женщины из города варили на кухне кофе, — выяснилось, что слезы слишком долго сидели взаперти и теперь отказываются литься по моему велению. В ночь, когда умер мой сын, я превратилась в камень, неспособный плакать. Женщины, которые вызвались помогать с похоронами и теперь принесли мне горячего кофе, все твердили, как мужественно я переношу горе, а я лишь смотрела на них сухими глазами как будто из далека и не произносила ни слова. Вплоть до самого утра в голове сидела одна мысль: как много я хотела ему сказать, сколько всего исправить. Он не стал ждать.
Наверное, многие жители Манаваки недоумевали, почему я не захотела поехать на кладбище после панихиды. Я не желала смотреть, как его положат рядом с его и моим отцами, под плитой с двумя именами, в тени покосившегося каменного ангела.
Через некоторое время я пошла навестить Лотти. Но если раньше между нами был хотя бы хрупкий и тонкий мостик, то сейчас и тот был разрушен. Мы пообщались всего пару минут. Она не винила меня, равно как и я ее, но нам нечего было сказать друг другу. Горе раздавило Лотти. Она слегла, и, когда Телфорд, сам еле державшийся на ногах, провел меня в ее комнату, я увидела лишь помятую атласную сорочку персикового цвета, мокрую льняную подушку и закрытые глаза.
— Она сама не своя, — сказал Телфорд. — Оно и понятно.
Я смотрела на него и пыталась представить, каково это, когда рядом заботливый муж, всегда готовый накрыть тебя одеялом и принести еду прямо в постель. Возможно, я была к ней несправедлива. Но я не могла себе позволить страдать, как она. Кто стал бы заботиться обо мне?
Все, что имело хоть какую-то ценность, — угловой шкаф из орехового дерева, дубовый буфет, кресло с диваном и несколько сохранившихся фарфоровых чашек, — я упаковала и отправила Марвину. Продажу дома Шипли я поручила адвокату, перенявшему дело Люка Маквити после его смерти. Затем вернулась на побережье, к мистеру Оутли. Очень вовремя, ибо дом как раз нужно было подготовить к возвращению хозяина из Калифорнии.
На следующий год мистер Оутли умер, завещав мне десять тысяч. Я купила дом. Больше мне тогда некуда было пристроить такую сумму. В тот же год в Манаваке выпало довольно дождей за весну и начало лета, чтобы пшеница пошла в рост.
Через несколько лет началась война. Цены на пшеницу подскочили, и фермеры, у которых не было ни цента, теперь покупали комбайны и новые машины и проводили себе электричество. Много парней из Манаваки погибло. Я читала об этом в газетах. Почти все они служили в одном полку, «Камеронские горцы», и сражались под Дьепом (так, кажется), в общем — там, где были большие потери в живой силе, как тогда писали газеты, словно речь шла об оловянных солдатиках, у которых нет матерей. Те, что вернулись, получили государственные пособия и могли при желании пойти в колледж или открыть свое дело.
Он мог бы выжить или не выжить на той войне. Кто знает? Да и зависит ли судьба от внешних обстоятельств? Кажется, я плачу. Я трогаю лицо: рука скользит по мокрой от слез коже. К моему ужасу, совсем рядом раздается человеческий голос:
— Черт возьми, как все грустно.
Я не знаю, кто это, но потом память возвращается: здесь был мужчина, мы с ним разговаривали, я пила его вино. Но я не хотела ему рассказывать всего этого.
— Я говорила вслух?
— Да все в порядке, — отвечает он. — Все нормально. Всегда полезно облегчить душу.
Как будто речь о глистах, которых надо изгнать из тела. Да и ладно. Он говорит доброжелательно. Я рада, что он здесь. Мне не жаль, что я все ему рассказала, совсем не жаль, что само по себе удивительно.
— Это было так глупо, — медленно произношу я. — Вот что меня мучит. Бессмысленно. На спор.
— Так бывает, — говорит мужчина.
— Знаю. Это мне объяснять не надо. Но я не принимаю этого.
Я чувствую, что он пожимает плечами в темноте.
— А какой у вас выбор?
Меня сотрясает дрожь, а в горле стоит такая желчь, что говорить почти невозможно.
— Это злит, и злость не отпустит меня до самой смерти. Не на кого-то злость, а просто на то, что так получилось.
— Она вас до добра не доведет.
— Я знаю. Очень хорошо знаю. Но и поделать ничего не могу.
— Понимаю вас.
Он трясет бутыль.
— Пусто.
Он искренне удивляется, как ребенок. Говорит он глухо, а может, это я плохо слышу. Смутные слова плывут ко мне сквозь тьму, разделяющую нас.
— Лу будет беситься. Надо двигать. Только сперва вздремнуть бы.
— Не уходите, — умоляю я. — Вы же не расскажете Марвину, что я здесь? У меня все хорошо. Я неплохо здесь устроилась. Вы же видите?
— Конечно, конечно, все вижу.
— Тогда поклянитесь, что не расскажете.
— Клянусь, — говорит он.
Я верю ему. Теперь мне спокойнее.
— Холод-то какой, — сетует он. — Вы замерзли?
— Да. И правда холод. Очень замерзла. Как никогда в жизни.
Сидя у ящиков, мы прижимаемся друг к другу, чтобы согреться. А потом незаметно засыпаем.