— Так ты, что ли, командовать будешь, Петренко? А сел в лодку, так слушай. Не там Ордынка.
Они поменялись местами. Молодой сел к мотору.
— И так вот, прямо держи. К тростнику ближе. Тогда нас с воды не сразу видишь. Привыкай, Петренко. Такая теперь твоя жизнь, раз ты на мое место. А сковырнешь если мотор, сам посреди лимана сидеть будешь. С утками…
— Вас понял, Дмитрий Степанович. — Молодой посмотрел на лиман, дернул шнур, подкрутил ручку, и лодка пошла. — А ведь сковырну, Дмитрий Степанович. Мелко тут…
А старший подумал: «Именно, если даже море устало… Ничего, выходит, и нет святого. Да уж… А ветер…»
Солнце блестит в воде, расползается. Мелькает в руках Камы шест, и падают, сверкая, желтые брызги. Тростник — точно высокие зеленые волны. Все неподвижно: и вода, и далекие вербы, и птицы. И только лодка скользит плавно, бесшумно. Кама выпрямилась, посмотрела вокруг. Тонкая, гибкая, она сама будто часть этой необыкновенной земли. Ерик сузился, стал узкой протокой. Не сразу и увидишь, что здесь ерик. А если увидишь, не так просто запомнить, где он. Тростник — как шатер. И теперь нет лиманов и нет неба. Зеленые стебли, загорелые руки. Зеленый коридор, желтые пятна. Этот зеленый тоннель — тишина и застывший зной. И все соединено: тростник, руки, гибкое тело. А потом в это мелькание спета вплетается звук. Песня возникает незаметно, словно сама собой. И летит. И разносится.
Это голос Камы. А в ее песне как будто слышится: «Высокий тростник — это мой край. Птицы над моей головой — это мой край. И этот лиман, и это небо — все, что здесь есть, это я сама. Это мой воздух, моя любовь — это я. Птица — я. Небо — я. А в небе солнце мое…»
Куда она едет и кому будет петь эту песню?
Километр, и другой, и третий тянется Попиевский ерик…
Берег
Так я узнавал Степанова и Ордынку и когда незаметно ушел сентябрь, моя работа была едва ли на середине, и, подсчитав оставшиеся деньги, я оплатил свой номер еще на полмесяца вперед. Если прошлое было теперь всего лишь вереницей неосязаемых воспоминаний, настоящее вселяло веру своей предметностью, возможностью, — ну, по крайней мере, прикрыть окно от дождя, спуститься к швейцару и выкурить с ним сигарету, пересечь улицу, подняться в гору и наспех перекусить в кафе, написать Косте письмо, чтобы он срочно, как можно скорее, выслал мне свой доклад, сесть в автобус и доехать до Тамани, до Веры. Прошлое — поток, настоящее же создавало иллюзию так нужной остановки. Довольно тихая светлая комната, все еще многоцветное море и семь-восемь ежедневных часов за машинкой, после которых спину сводила здоровая ломота, — это уже было почти то, что надо. Одним словом, меня иногда навещали минуты, когда я почти физически ощущал, что занят здесь чем-то стоящим и что-то незримо уже связывает меня с этим морем и с людьми, которые жили вокруг. Может быть, ради этого и стоило однажды сесть в самолет и оказаться в Темрюке? Выходя из гостиницы, чтобы передохнуть и размять ноги, я даже ловил себя вот на какой мысли: уж не придумывают ли себе иные люди, что им и впрямь позарез надо ютиться в большом городе? Не пора ли многим обратно к сенокосам и чистым зорям, не замурованным высокими стенами? Но может быть, так я хитрил сам с собой, чтобы в неторопливом городишке спрятаться от времени? Или, возможно, это во мне вдруг проснулась дедовская крестьянская кровь?..
Так или иначе, но Темрюк теперь открывался мне зеленым простором понятных кварталов. Я уже без труда находил любое учреждение, совершенно как свой кивал знакомым на улицах и сам отвечал на их приветствия, иногда так и не припоминая, где встречал того или другого человека, выучил уже наизусть номера многих телефонов и даже впервые в жизни обзавелся личным литературным секретарем, которым добровольно заделался большеголовый Петренко, ставший в Темрюке если не моим другом, то уж во всяком случае самым частым гостем, пусть и не слишком разговорчивым, но зато, я убежден, искренним, а самое-то главное — обладавшим свежей, по-детски нетронутой памятью. Петренко откопал в инспекции и принес мне целую кипу докладных Дмитрия Степановича, в которых он предупреждал, что морю грозит оскудение, и настаивал на каких-то мерах. Это были копии, и теперь я обладал, можно сказать, чуть ли не полным собранием сочинений старого инспектора. И так же почти по-детски Петренко заранее боялся Глеба Степанова, который мог вот-вот приехать и «выпихнуть» его из дома на улицу. Иногда, созвонившись по телефону, мы ходили с Петренко на кладбище, чтобы постоять там над могилой Дмитрия Степановича, еще зеленой, поросшей травой.
— Н-да, лады не лады, — громадной багровой рукой почесав затылок, произносил Петренко, всякий раз как-то странно глядя на меня не то с уважением, не то словно присматриваясь.