— Не беспокойтесь, — говорят. — Мы никого больше в вагон не пустим. Бомбы у нас имеются для подобных случаев жизни.
И на самом деле, никого они к нам не пускали. Только, бывало, подъедем к станции, сейчас же к дверям пулемет подкатят.
— Не подходи! — кричат. — Стрелять будем!
Так вот и доехал я с ними совершенно спокойно до самой Москвы. И забилось у меня сердце. Дух захватило. Ведь как-никак почти что домой добрался. Разволновался я… И не рассказать этого своими словами и даже при помощи чернильных принадлежностей и пера.
Знавал я уже здесь, за границей, в Европе, одного старичка эмигранта. Очень хороший был из него писатель. Сам беленький такой, бородка клинушком — очаровательный господин. И семья у него то же самое очаровательная была… Только я все это к тому говорю, как иные умеют описывать.
Бывало, усядемся за вечерним чайком, начнет он читать свое печатное произведение. И ей-Богу, заплачешь! Потому о грезах пишет главным образом и вообще о мечтах…
И жена его такая умилительная старушка.
— Подожди, — говорит, — Степа. Платочек достану. Хоть и седьмой я раз это самое слышу, а все-таки безотрадно.
А он это, как дойдет до соловьев, сам прослезится.
— Не могу, — говорит, — про соловьев читать. Юность свою вспоминаю и, кроме того, березы.
Да, хорошо писал. Слог у него был такой, что невольно заплачешь. А я вот и рассказать не могу обстоятельно насчет своей жизни.
А почему? Исчезла поэзия из души. Сердце мое охладело. Так еще представляешь себе некоторые картины… Дерево какое-нибудь припомнишь или махровый цветок… Но выразиться до конца не умеешь.
Что расскажу, например, о прибытии в родительский город?..
Как опишу гражданскую обстановку? Галок, конечно, помню, потому крикливая птица. Галдели они повсеместно, совершая полет. И помню еще, извозчики выражались перед вокзалом… И как подъехал я к нашему домику — госпожу Огуречкину встретил. Не узнала она меня, как снял я фуражку.
— Вам, — говорит, — кого здесь угодно?
— Арина Васильевна! — говорю. — Неужто я так физически опротивел?
Вскрикнула она моментально:
— Не может быть! Это не вы!
— Нет, — говорю. — Это я.
А она головой качает:
— Не вы это… Не вы.
Посмотрел я через заборчик, вижу, в домике нашем ставни закрыты.
— Что, — спрашиваю, — спит, должно быть, маменька после обеда?
Вздохнула тут тяжко мадам Огуречкина.
— Она, — говорит, — и после ужина спит.
— Ну, это пустяки. У старушки, — говорю, — день большой. Им только бы утром возиться да чаи распивать.
Еще раз вздохнула мадам Огуречкина:
— Вы не пугайтесь. Ничего нет такого. А только она и утречком спит. И самоваров не ставит. И вообще прошло уже полгода времени, как мы ее схоронили в сырой земле.
Шатнулся я, понятно, на месте. Кольнуло меня. «Эх, — думаю, — маменька!»
И как держал я в руках калоши, бросил их моментально на землю. «К чему, — думаю, — теперь подобная финтифлюшка? Даже обидно в такое печальное время и оскорбительно для души».
И что меня особенно поразило: как вошел я во дворик наш, то же самое слышу, пчелы гудят, и вишня в цвету качается. И тишина… Где-то с балкончика, слышу, оратор кричит:
— Товарищи!..
А вечер горит себе преспокойно…
Дала мне ключик мадам Огуречкина.
— Покойница, — говорит, — вручила. Вам передать просила покойница.
Как закричу я тут на нее:
— Нет здесь никакой покойницы! Это вы сами покойница! Долой, — кричу, — с глаз и не попадайтесь мне на глаза!
Понятно, в расстройстве я был тогда, выражаясь подобным образом. Только не обиделась мадам Огуречкина — взяла меня за руку:
— Успокойтесь. Я тоже дитё потеряла. Недоглядела я его, не сберегла… И вот он ножницами подавился.
И посмотрела она на меня грустным взором.
Открыл я ключиком дверь, вошел в комнатную обстановку. И таким мне пахнуло запахом. Сливы любила маменька. Особенно старую сушку. И вот пахнуло на меня этими сливами… Присел я на топчанчик в углу и заплакал.
«Эх, маменька, маменька! Зачем, — думаю, — вы ушли от меня и куда, например, неизвестно. Вы себе, — думаю, — погреблись в могиле, а мне каково оставаться!»
Закрыл я лицо руками.
«Как, — думаю, — представить себе ее помертвевшие черты? Все эти морщинки у глаз и вообще лицевые мускулы незабвенной материнской физиономии?»
Между тем совершенно стемнело, и лампу пришлось зажечь.
Открыл я оконце. Ароматы пошли от деревьев. И козявки слетелись на абажур. Бегают они себе по столу преспокойно. Досадно мне стало и грустно.
«Вы, — думаю, — бегаете… а маменька нет».
И опять-таки слезы из глаз текут. Раздражительность у меня появилась. На мотылька посмотрю ночного и здесь же помыслю: «Ты вот летаешь… а маменька нет…»
И миры меня раздражали в небе. И то, что от деревьев такое приятное обоняние происходит… Словно бы все это посмеивалось надо мной.
Так я и ночь не спал, раздумывая о грустной потере.
А утречком пришла меня проведать мадам Огуречкина.
— Не горюйте, — говорит. — Все равно не поможете. Лучше записочку прочитайте от вашей маменьки. Перед смертью она уже ее написала.
И подала она мне четвертушку бумаги. Действительно, смотрю, маменькой это написано, хоть и прыгают буквы перед глазами.