— Вот, — сказал комроты, слегка дотрагиваясь до руки переписчика, — комполка да ты говорите: «Дать Любимову дело у канцелярии». А выходит, что когда у него у руках лопата — пользы больше. Лицо командного состава у рядах красноармейцев и показывает пример. Молодец, товарищ Любимов! — горячо сказал комроты, оборачиваясь к Панкратову. — Скажи ему, что я благодарю. И прошу стараться усе пять суток… И… пущай не серчает. С ним поступлено справедливо.
По уходе Панкратова комроты говорил переписчику:
— Ведь у чем суть, товарищ Тимошин? Дай мы Любимову работу у канцелярии — что тогда скажут штрафники? Начальству, мол, везде хорошо, даже у шестнадцатой. Сидит, мол, перышком водит, а мы у земле копаемся.
— Это верно, — согласился Тимошин.
— Вот! Сам понимаешь. А тут усе на одном положении: и комсостав, и красноармейцы. Тому — лопату, этому — кирку, и дело в шляпе. Да и Любимов, спасибо ему, не подкачал. Даром что жирный, а сознательный.
Он засмеялся, довольный своей шуткой.
Он был в веселом настроении. Но продолжалось оно недолго.
Из штаба полка принесли бумагу.
Комполка писал:
«С получением сего немедленно освободить начальника музыкантской команды товарища Любимова».
— Та-ак, — протянул комроты, вертя в руках бумагу.
Глянул потемневшими глазами на штабного вестового, сутулого парня с лукавым лицом, глухо спросил:
— Командир в штабе?
— Никак нет!
— Домой ушел?
— Никак нет! Сейчас в парке видел их, с женой.
— Под душистой веткой сирени или… под белой акацией?
— Никак нет! Сидели у пруда, на зеленой скамеечке.
— Это то же самое… Прошка! — позвал комроты.
Паренек подбежал, застыл, выпятив грудь, вскинув осыпанное веснушками лицо.
— Позови Панкратова!
— Комвзвода три? — угодливо вопросил Прошка.
— Командарма четыре! — бешено крикнул комроты. — Дурень! Сколько у нас Панкратовых?
— Один, — прошептал оторопевший Прошка.
— Одного и позови, — неожиданно спокойно сказал комроты.
Панкратову он молча показал предписание комполка.
Панкратов пожал плечом и вышел.
С Любимовым, пришедшим проститься, заговорил ласково:
— Спасибо, товарищ Любимов, за добросовестную работу.
— Помилуйте! Работал-то всего два часа. Да и работа — пустяки. Трамбовал, — показал Любимов руками, как утрамбовывают, и тихонько засмеялся.
— Дело не у часах, а у качестве, — слегка наставительно сказал комроты.
Проводил Любимова как гостя. Вышел на площадку лестницы, а когда тот с нижней площадки откозырял ему, комроты помахал рукой:
— Усех благ.
Вернувшись в канцелярию, молча просидел за столом добрых четверть часа. Медленно свернул толстую цигарку, прикурил, закашлялся, бросил цигарку в консервную банку, служившую пепельницей, сказал с досадой:
— Испортил Горбуля усю обедню.
Прошка бесшумно вошел в канцелярию, сел на свой табурет и засопел.
Веснушчатое толстощекое лицо его было как распаренное, пухлые малиновые губы выпячены. Казалось — вот-вот заплачет.
— Чего дуешься? — спросил Тимошин.
Сопение усилилось. Наконец Прошка угрюмо пробасил:
— В третьем взводе болтают.
Комроты выдохнул из груди воздух, точно вынырнул, — он расписывался. Отложил перо.
— Что болтают?
— Про меня сперва, — чуть слышно пробурчал мальчуган, — дескать, толстомясый.
— Факт! Еще?
— Ему, мне то есть, в канцелярии благодать, умирать, говорят, не надо.
— Правильно говорят. Зачем умирать? Дальше?
— Про вчерашнего, про начальника… Как его?
— Любимов? Ну?
— Недолго, дескать, мурыжили. Часок поработал — и свободен.
— Ну?
— Ну и все. Смеются.
— Пройдись у штаб, — сказал комроты и сердито добавил: — Тут бумаги срочные, а ты по взводам шляешься, дурацкие речи слушаешь. Смотри, попадешь у два счета у первый взвод.
Прошка хмуро принял бумаги от улыбавшегося Тимошина и неторопливо, вразвалку вышел из канцелярии.
По улицам он обычно ходил распевая или посвистывая. Сегодня же ему было не до песен. Проклятые штрафники испортили настроение! И чего смеялись? Толстомясый! Что ж из этого? Он не виноват, что таким уродился. Люди разные бывают: толстые и тонкие. А каким лучше быть, еще не известно. Вот штрафник Прыгунов, что больше всех дразнится, — тощий, зато как схватится бороться — всегда под низом. А ведь Прыгунову двадцать пять лет, а Прошке — четырнадцать.
Такие мысли бродили в белобрысой, круглой, как шар, Прошкиной голове, не защищенной от лучей майского полуденного солнца.
Прошка свернул в парк. Здесь было прохладно, сильно пахло сиренью и еще чем-то хорошим.
Прошка так глубоко вздохнул, что воздух, как ему показалось, проник даже в живот. Замедлил шаг и, зажмурясь, сильнее втянул в себя воздух. Стало приятно и так радостно, что захотелось смеяться и петь.
Прошка уже затянул было: «Соловей, соловей, пташечка», но, увидя сидевших на скамейке мальчишек, громко о чем-то спорящих, принял деловой вид и пошел быстрее.
При его приближении мальчишки замолчали, а когда он прошел мимо, зашушукались. Затем один из них пропел:
«Чудный месяц — по дорожке. Никак меня разыгрывают? — подумал Прошка. — Я ведь по дорожке иду. Не иначе как про мою это харю, про толстую».
Услышал сзади шаги, тихий смех. Обернулся.