— Вырос ты, братик, — шептала она. — Как давно мы не виделись. Ты и позабыл, поди, меня? В сороковом лишь три дня дома побыла. А о Паше что ж молчите?
— Паша у немцев… Угнали ее в Германию…
Николушка вдруг встрепенулся:
— Пойду я… Посмотрю, как бы кто чужой не зашел. Предупрежу тогда.
Осторожно скрипнув дверью, он вышел на крыльцо.
Мать и Наташа остались в сенцах одни.
Как ни хотелось им продлить радость свидания, Наташа понимала, что ей надо скорей уйти из деревни. За дверью играли в карты лютые враги, готовые растерзать ее, доведись им узнать, кто она такая…
— Как же так, маманя? У вас полно немцев, — шептала она, — а мне говорили, в Пчельне их нет.
— Сегодня перед вечером прибыли.
— Значит, мне нельзя оставаться здесь. До рассвета я должна уйти, пока они не огляделись.
— Не из плена ты?
— Сбили меня в бою над станцией. К своим теперь пробираться буду.
— Куда же ты идти-то должна? — обомлев, спросила Елизавета.
— К партизанам. У вас тут никого нет, чтоб повидаться?
— Нету, родимая! Не знаю об этом…
Материнское сердце затосковало. Елизавета поняла, что Наташа должна поступить именно так. Но материнская любовь вопреки всему спорила с очевидностью, заставляя думать о том, как хорошо было бы оставить Наташу здесь, надежно запрятать где-нибудь и терпеливо ждать прихода своих.
— Куда же ты пойдешь? Запрятать бы тебя? — нерешительно намекнула Елизавета, садясь рядом с дочерью и обнимая ее.
— О чем ты, мама? Дезертиром предлагаешь быть?
— Не сердись. От любви я. Сама не знаю, что говорю. Тебе видней… Не пропади только. Ты, погляди, расцвела-то как! — рассматривала Елизавета дочку. — Красавица стала.
— Не надо, маманя, до того ли сейчас?
— В деревенском-то как подходит тебе. Раньше все в гимнастерочках с петлицами да с портупеями. Вроде и не к лицу было. Деревенская красота подюжее городской, квелой. Ты бы на всю округу славилась… И бровь у тебя густая, и поведена хмуро, как у отца… Печальная ты да серьезная не в меру. Может, несчастье какое?
— Ты о чем?
— На женщину похожа стала. Посуровела… Может, говорю, обидели, обманули или еще как?
— Девушка я, — рассеянно ответила Наташа, снисходительно поглядывая на мать и прощая ее вопросы.
Елизавета поднялась и с тяжким вздохом начала собирать валявшееся под ногами немецкое белье. Наташа заметила повязку на ее руке.
— С рукой-то у тебя что?
— Обожгла малость.
— Тогда тебе, милая, стирать нельзя. Разболится…
— Сказала им, что не могу, — смеются только.
— Я постираю. Ставь самовар.
— Бог с тобой!
— Успею. Буду стирать и разговаривать с тобой.
— Чем же мне угостить-то тебя? Живем по-нищенски. Нет ничего.
— Вон мешок. Покушайте… Там есть кое-что… А я не хочу.
Наташа сняла платок и жакет. Засучив рукава кофточки, она подняла мыло, посмотрела на этикетку. Мыло оказалось итальянским.
— Белье пораньше на солнышке высушишь, погладишь и подашь… Пусть довольны будут и не обижают попусту…
Замачивая рубахи в корыте, она бодро говорила матери:
— Еще малость потерпите. Скоро им конец. К осени наши непременно будут здесь. Тогда и отдышитесь.
Вскипел самовар. Наташа принялась за стирку. И странное дело — ни брезгливости, ни отвращения, ни малейшего возмущения не испытывала она, стирая пропахшие крепким мужским потом рубахи: она выручала бесправную мать, не хотела, чтобы она растравила обожженную руку или за отказ от стирки принимала бы на себя ругань и издевательства немецких солдат.
— Паша-то пишет?
— Одно письмо месяцев восемь назад прислала.
— И только?
— С тех пор как в воду канула.
— Письмо цело?
— Цело.
— Дашь потом.
— Глаз ей помещик плеткой выбил…
Наташа тихо вскрикнула и выронила мыло.
42
Наташа уходила глубокой ночью. Она не позволила матери и Николушке проводить себя, опасаясь навлечь на них подозрения. Не скрывая правды, сказала, что больше не придет в село, что было бы слишком неразумным подвергать себя и мать опасности. При малейшей неосторожности могла произойти непоправимая беда.
— Где же ты будешь, касатушка? — надрывно спросила Елизавета.
— Пока в окрестных лесах. Потом переберусь через фронт.
Больше Елизавета ничего не добилась от нее.
— Что ж, с тобой, видно, не поспоришь. Я понимаю: для тебя военное дело священно, — говорила Елизавета, прощаясь.
Они молча поцеловались. И когда дочь, заплаканная и взволнованная, оторвалась от матери и скрылась за углом избы, Елизавета обессиленно опустилась на ступеньки крыльца. В ней словно оборвалось что-то.
— Ужель навсегда?!
Тьма окутывала мир. Такая же тьма и в душе Елизаветы. Она долго всматривалась в черноту ночи, стараясь представить себе, как там, за селом, словно по чужой земле, крадется к лесу ее дочь.
Наконец, разбитая и надломленная, вернулась в сени. Николушка беззвучно плакал, обняв оставленный Наташей мешок с сухарями, салом и лепешками.
Елизавета села рядом.
— Только два сухарика и взяла с собой! — запричитала она еле слышно. — Остальное нам оставила… Нам с тобой, Николушка.
А Николушка тщетно силился набраться мужской твердости, успокоиться и успокоить мать.
— Будет, маманя! Не надо убиваться… Изведешь себя… Подожди маленько — обойдется…