«Он сладко спал, он спал невозмутимо под тишиной Эдемской синевы…» Сон закачивался. Он уже понял, что сейчас придется проснуться, и хотел наскоро выкурить еще одну папиросу – последнюю, самую вкусную, самую памятную. Но пачка исчезла вместе с австрийской зажигалкой, сгинул гремящий железом вагон, сменившись сплошной серой занавесью – гуще тумана, плотнее порохового дыма, – отделившей его от Мира. Он успел огорчиться, даже обидеться. Не за папиросу, за несправедливость. Вагон – это уже нечестно. Он сейчас проснется именно в вагоне, на нижней полке пустого купе с ободранной диванной обивкой. Он лежит, укрывшись с головой полушубком, на ноги ему набросили старую шинель, и Чернецов обещал не будить до самого Новочеркасска. Выспаться хотелось до сумасшествия – неделя в холодной степи не прошла даром. Отряд наступал вместе с бронеплощадкой, а он ушел с чернецовцами и Хивинским – прямо на север, к знакомым берегами Донца. День-ночь, день-ночь, мы идем по Африке… Африка была белой и холодной, в Африке стреляли пулеметы и хрипели загнанные лошади, по Африке гулял Бармалей-Голубов, которого найти было найти и перевоспитать. День-ночь, день-ночь…
Бармалей исчез – вместе с Брундуляком-Подтёлковым. Им обоим очень не хотелось перевоспитываться. От Северского Донца повернули назад – и он понял, что должен выспаться. Упал на вагонную полку, накинул полушубок…
Сон был упрям. Серая завеса подступала ближе, дышала сыростью, стылым морозом, и вот сквозь нее начало медленно проступать бледное мертвое лицо с приоткрытыми глазами и отвисшей нижней челюстью. Мертвец не пришел пугать или грозить, он вообще его не видел, пустые зрачки глядели куда-то внутрь, в самую глубину неупокоенной души.
Его не собирались пугать – и он не испугался. Он узнал мертвеца и подумал, что сон по-своему справедлив и заботлив. Ему напомнили. Сегодня 30 января 1918-го, великого и страшного года. Поезд прибыл в Новочеркасск, еще ничего не кончено, и сна осталось чуть-чуть, на один вздох, на один посвист пули, на одну строчку Евгения Винокурова.
«Ленивым взглядом обозрев округу, он в самый первый день траву примял, и лег в тени смоковницы, и руку заведши за голову, задремал…»
– Рота, подъем!
Он открыл глаза, привстал, улыбнулся, прощаясь со сном.
– Уже Новочеркасск?
– Уже! – передразнил ушастый Чернецов. – Два часа стоим. Не хотел тебя будить, Филибер, но – пора. Бриться, стричься, умываться… Слушай, у тебя приличный китель есть? Не забыл? «Заутра мне, доброму молодцу, в допрос идти перед грозного судью, самого царя…»
Он… Я встал, поправил мятую гимнастерку, выглянул в залитое солнцем окно.
– Ага. «Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын, уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал…»
Нас вызывал мертвец.
– Господа, короче говорите. Ведь от болтовни Россия погибла!
Руки по швам, подбородки вперед. Подчиненный пред ликом начальства должен иметь вид лихой и придурковатый.
– По вам военный суд плачет. Бросили фронт, ушли, понимаете ли, пар-ти-за-нить! Корсарами себя вообразили, Сабатини начитались?
Его превосходительство любил домашних птиц. Его превосходительство терпеть не мог болтовни. Его превосходительство предпочитал говорить сам. Даже не говорить – вещать.
– Над Доном нависла катастрофа! На мой призыв встать на защиту Родины откликнулось всего полторы сотни, остальные прячутся или переходят к большевикам. Бои идут уже на улицах Ростова. А вы целую неделю… Целую неделю!.. Вы даже на телеграммы не изволили отвечать, полковник Чер-не-цов! Что вы о себе возомнили? Вы! Вы!..
Я не без сочувствия покосился на Кибальчиша. С телеграммами – целиком моя идея, иначе черта с два мы бы добили Голубова. Все равно не успели, ушел Бармалей, проскользнул в Каменноугольный бассейн. Послал бы я за ним Хивинского, только с временем и вправду полный декохт.
– Ваше место – на фронте! Ваше место!..
Нос картошкой, усы – мочалом, седоватые волосы – ежиком. Кожа на щеках какая-то несвежая, желтая, в мелких оспинках. Но в целом Алексей Максимович Каледин смотрелся вполне бодро. Не скажешь даже, что сутки, как помер.
…Мертвое лицо с приоткрытыми глазами. Сон не солгал, лишь напомнил. В моем, реальном и таком несовершенном мире Донской Атаман выстрелил себе в сердце 29 января, ровно через неделю после гибели Чернецова. А тут живехонек, распекает, судом грозится. Я его вполне понимал. Всю неделю обрывать телеграф, пытаясь достучаться до непослушных пар-ти-за-нов, выдумывать им страшные кары, зубами от злости скрипеть. Когда же стреляться-то? Тем паче, и поводов меньше, ни Голубова, ни Подтёлкова, до самого Донца хоть ставь указатели «Free of Maximalists». Но кто знает, может, и он почувствовал? Прощальное письмо на столе, бледный потолок над головой, рука с револьвером тычется в грудь, скользит по расстегнутому мундиру… Тень несбывшегося – не уходит, стоит рядом.
– Полковник Чернецов! Капитан Кайгородов!..