Четкость этих зарисовок такова, что в дальнейшем автор уже ни разу больше не возвращается к наружности данных персонажей, кроме разве Швабрина, о котором, в связи с его переходом на сторону Пугачева, дополнительно сообщается (в XII гл.), что «он был одет казаком и отрастил себе бороду». Больше того, иные из этих внешних характеристик при всей их сжатости настолько колоритны, что уже содержат в себе некоторые элементы и внутренней характеристики, развертывающейся затем в речах и поведении данного лица. Таков, например, из только что выписанных, портрет капитана Миронова с упоминанием «колпака» и «китайчатого халата» (при исполнении служебных обязанностей), как эмблемы патриархального добродушия, и с подчеркиванием «бодрости», как признака скрытого в нем активного «верноподданничества». Таков же и живописный портрет гусара Зурина: «Вошед в биллиардную, увидел я высокого барина, лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в халате, с кием в руке и с трубкой в зубах».
«Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» Выражают ли эти столько раз цитировавшиеся слова основной смысл «Капитанской дочки» или, наоборот, противоречат ему?
На этот вопрос отвечали по-разному. С одной стороны, указывали на то, что в пушкинской повести есть элементы стилизации — ведь это семейные записки дворянина XVIII столетия: «Любезный внук мой Петруша! Часто рассказывал я тебе некоторые происшествия моей жизни…». Не следует отождествлять мнения Гринева с мнениями Пушкина — в особенности это суждение о «бессмысленном и беспощадном» бунте; это дань Пушкина цензурным условиям.
С другой стороны, утверждали, что именно в этих-то словах и заключается
Думается, что неправильно было бы делать цензуру ответственной за
Сон — пророческий, как сны в «Онегине» и в «Годунове»; но здесь этот сон имеет особое значение. Это введение, пролог; с исключительной силой здесь выражена борьба тех чувств, которые вызывает у Пушкина его тема. Потом объяснится, почему отец, почему «пусть он тебя благословит». Но тут это личное, интимное соприкосновение, эта близость к образам крестьянского восстания — все это дикое, иррациональное: мужик с черной бородой в отцовской постели, топор, мертвые тела. Пушкин проверяет — благоразумному дворянину сама постановка вопроса показалась бы дикой — можно ли принять это? Нельзя: мертвые тела, страшно. Но страшный мужик ласково кличет: «не бойсь».
Такой ли уж он страшный в конце концов? <…>
Симпатия Пушкина к Пугачеву настолько очевидна и несомненна и настолько противоречит тем чувствам, которые (согласно социологическим трафаретам) дворянин Пушкин должен был бы проявлять к этому своему герою, что «социологи», вынуждены придумывать на сей предмет специальные концепции, насильственно возвращающие Пушкина его «братьям по классу». <…>
Вовсе не случайно то, что Гринев-отец и Дубровский-отец не просто дворяне, а именно дворяне фрондирующие.
Таковы отцы: куда пойдут их сыновья? Пушкин спрашивает: в какой отношении окажется эта «стихия мятежей» к другой стихии мятежей — крестьянской? Пушкина беспокоит не вопрос о том, как бы избежать крестьянской революции; вопрос ставится им по-другому: могут ли сомкнуться эти две стихии, нужно ли им сомкнуться, хорошо ли это будет? Это не забота о предотвращении революции, а попытка найти выход из той ситуации, которая сложилась после разгрома декабристов.