Это была традиция Градского – оросить столбик каждых ста километров, потянуться и размяться. Ася уходила в лесок, за кусток, водитель тулился между дверями машины. Паша гордо, без учета направления ветра и населенности трассы, метал на столб размашистую и упругую струю.
В этот раз Ася взяла с собой пожившего, из плюша и ваты, медведя, который был старичком еще в ее глубоком детстве. С пуговицей носа, перешитого сотни раз, умными блестящими глазами, коричневой с проплешинами спинкой и грязно-белым брюшком.
– Смотри, Паш, мишка – это наш образ. Он будет лежать на путях, а через него будут нестись поезда. И от их скорости он будет качаться как живой. И мы будем его рефренить на каждой отбивке…
– Давай так. Я спрячусь возле рельсов, через чапыжник, чертополох, будут крупно лететь колеса, а он на заднем плане, в расфокусе, а потом грохочет последний вагон, и я опять наезжаю на медведя…
– Давай… а потом я иду по рельсам, одни ноги, и поднимаю его, уношу с собой. Как память… он теперь не один, он не брошен, его помнят…
Глаза их горели, они перебивали друг друга, придумывали новые ходы, визжали, толкались, чертили кадр на песке, расставляли детали. О, как часто Ася вспоминала эти моменты. Это было то счастье, которое она однажды испытывала с Андроном, то счастье, которое не имело ничего общего с любовью, сексуальностью, выгодой, предвкушением вкусного обеда. Творчество в чистом виде – вот что заводило ее больше всего в жизни. Она собирала это счастье по зернышку, по колоску, а если находила целое поле, то бросалась на него с разбега, широко расставив руки как крылья, пытаясь охватить всецело, до горизонта. В эти моменты она светилась. Вокруг светился воздух, загорались светлячки, зажигались фонари, отсвечивало солнце, сияли подсолнухи. Она была невозможно красива в такие минуты. Не влюбиться в нее было глупостью. И Паша влюблялся, снова и снова, бросал камеру, доставал из операторского жилета с сотней карманов фотоаппарат и щелкал, щелкал, щелкал.
Он не любил Нехорошева. Не считал его равным, достойным ее. Страшно ревновал, еще и от того, что Нехорошев со спокойным сердцем отпускал беременную Асю с ним, Градским, в любую командировку. Паша заваривал ягодный чай в термосе, подкладывал ей подушки под поясницу, не разрешал пить с героями съемок, которые часто угощали. Ему нравилось, что все вокруг шептались: «Он что, ее муж? Нет, интересный, конечно, мужчина. Но такой ста-а-арый для нее». Как бы он хотел, чтобы это был ЕГО ребенок, как бы он летал. Пашина жена с сыном проживали в Италии, где осели после его последней работы на корпункте в Милане. Он считал себя свободным. Конкретно для Аси. И только для нее.
В это время в Москве обдумывалась идея памятника в деревне Протуркино. Объявили конкурс, в котором выиграл малоизвестный питерский архитектор Орешников, чьими странными скульптурами в Северной столице были оборудованы центральные детские площадки. Ася встречалась с Орешниковым в кафе, рядом с огромной надутой свиньей, неподалеку от Останкино. Они пили кофе, Ася жестикулировала.
– Понимаешь, Жень, там такая прошибающая история: село было в оккупации несколько месяцев. Немцы, как ни странно, с местными жителями жили дружно, не мародерствовали, девок не насиловали. Молодые солдаты даже жались к нашим женщинам, как к матерям. Возле села было озеро, где до осенних холодов гостили лебеди. Представляешь, такой рай: леса-поля до горизонта, синяя вода, белые птицы парами. Фашисты офигели. Жили там как на курорте, кто-то роман завел. А потом был дан приказ деревню оставить, жителей уничтожить. Немцы перепились вусмерть. Согнали большинство семей на центральную улицу. А их никто не боится. Женщины стоят, улыбаются, мужики зубы скалят, детишки бегают вокруг. Девочка одна подошла к их командиру и протягивает ему мишку плюшевого. Он мишку вырвал, подбросил вверх и на глазах у всех прострелил его в воздухе. Люди помялись, не поняли. Девочка заплакала, закричала так страшно. Он и разрядил в нее весь автомат. А потом и всех остальных уложили. Оккупанты рыдали, двое покончили с собой после расстрела. Командир рехнулся, побежал на озеро и начал палить в лебедей. Говорят, по воде будто белый хлопок плавал со следами кармина. А гора трупов долго лежала потом под открытым небом. Те немногие, кто не пришел на площадь и остался в живых, рассказывали, как над мертвыми неделю кружились лебеди вперемешку с воронами. Синее небо, белые лебеди, черные вороны, леса-поля до горизонта, бездыханные тела и на воде окровавленный хлопок. Такая картина…
Орешников дрожащей рукой что-то машинально чертил на салфетке.
– Я понял, – сказал он, прижимая почирканную салфетку к глазам. – Я сделаю так, что все будут рыдать.