Позже, с нарастанием таинственного страха, расползавшегося в их глазах белым пятном, немцы стали расстреливать пленных с плохими ногами, тех, кто не мог ходить; стали сжигать деревни, где отряды по реквизиции не смогли собрать столько-то и столько-то зерна и муки, столько-то и столько-то кукурузы и овса, столько-то и столько-то лошадей, столько-то и столько-то скота. Когда стало не хватать евреев, начали вешать крестьян. Их вешали за шею или за ноги на ветвях деревьев на сельских площадях возле пустых пьедесталов, где еще недавно стоял гипсовый Ленин или Сталин, их вешали рядом с омытыми дождем телами евреев, качавшимися уже много дней под черным небом, рядом с еврейскими собаками, повешенными на тех же ветках, что и хозяева.
– А, еврейские собаки, die jüdischen Hunde, – говорили, проходя мимо, немцы.
По вечерам, когда мы останавливались в селе на ночь (это было в сердце казацких поселений на Днепре) и разжигали огонь для просушки насквозь промокшего обмундирования, солдаты переругивались между собой сквозь зубы и со смехом приветствовали друг друга: «Еin Liter!» Говорили не «Heil Hitler!», а «ein Liter!»[200]. И смеялись, протягивая к огню распухшие ноги в белых волдырях.
Это были первые казацкие села, встретившиеся нам на нашем медленном, нелегком, нескончаемом пути на восток. Старые бородатые казаки сидели на пороге, смотрели на колонны немецких машин и время от времени поглядывали вверх, любуясь ласковым небом, изогнувшимся над бесконечной равниной, прекрасным украинским небом, хрупким и нежным, подпертым на горизонте высокими дорическими колоннами из белоснежных невинных облаков, выросших из глубин пурпурной осенней степи.
«Berlin raucht Juno»[201], – говорили солдаты и, смеясь, бросали старым казакам пустые пачки от сигарет «Юно». Начиналась нехватка табака, и солдаты злились. «Berlin raucht Juno!» – кричали они с насмешкой. Мне вспомнились автобусы и трамваи Берлина с плакатами «Berlin raucht Juno», эскалаторы метро со словами «Berlin raucht Juno», написанными на каждой ступеньке красной краской; я думал о мрачной толпе неухоженных, давно не мытых берлинцев со сверкающими от сального пота пепельными лицами, о женщинах, непричесанных, в наспех заштопанных чулках, с покрасневшими глазами и распухшими руками, о стариках и детях с немилосердными, злобными лицами. Среди этой мрачной испуганной толпы я вновь вижу пришедших в отпуск с русского фронта молчаливых худых солдат, почти все они, даже самые юные, были с признаками раннего облысения, я видел в их глазах ползучее таинственное пятно белого страха и думал о
Ночью я иногда удалялся от бивака или от дома, где находил приют, брал с собой одеяла и устраивал ночлег прямо в пшеничном поле, и там, растянувшись среди мокрых от дождя колосьев, ждал рассвета, вслушиваясь в шум грохочущих грузовиков, топот румынской кавалерии, рокот танковых колонн и гортанный звук хриплой, лающей немецкой речи, резкие крики румын: «Inainte, baièzi, inainte!»[203] Стаи голодных бродячих собак обнюхивали меня, виляя хвостом, маленькие беспородные собаки Украины, криволапые собаки желтоватой масти с красными глазами. Часто одна из собак устраивалась рядом, лизала мне лицо, и всякий раз, когда на ближней тропе звучали шаги или колосья шумели громче от сильного порыва ветра, собака глухо рычала, а я говорил: «Тише, Дмитрий», и мне казалось, что я говорю с человеком, с русским человеком. Я говорил: «Тише, Иван», и мне казалось, я говорю с пленным, с одним из тех, кто старался хорошо читать, сдал экзамен и лежал теперь в грязи с изъеденным известью лицом там, под колхозным забором в деревне возле Немировского.