Сквозь черный, сверкающий рой мух солнце било по крышам и асфальту, жар исходил от развалин вокруг распотрошенных дворцов, тучи песка и пыли поднимались под ногами редких прохожих. На первый взгляд город казался пустым. Но вот понемногу из переулков и из дворов стал доноситься шум, придушенный крик, слабый далекий треск, и проникающий в тайники бассо[501], в узкие высокие расщелины между дворцами, которые и есть благородные улицы древнего Неаполя, взгляд мог различить людей: они стояли, шагали, жестикулировали, кто-то сидел на корточках возле разожженного меж двух камней огня, уставившись на кипящую в жестянке из-под керосина или в кастрюле, в сковороде или кофейнике воду; там спали вперемешку мужчины, женщины, дети, они спали на матрасах, на соломе, на подстилках из чего угодно, на кучах мусора, в тени готовых обрушиться остатков стен или у входа в черные, вырытые во влажном туфе пещеры, ведущие в подземное чрево города. В жалких жилищах были люди: кто стоял, кто лежал на высоких, железных или латунных барочных кроватях, украшенных орнаментом с изображениями святых или Мадонны, кто молча лежал и ждал чего-то, свернувшись на пороге с печальным выражением лица не знающего что делать в этой жизни неаполитанца. Оказавшийся не совсем безжизненным, вначале город показался мне молчаливым. Я видел бегущих, жестикулирующих людей, видел движения их губ, но не слышал ни голосов, ни звуков; потом понемногу стал рождаться неясный крик, мне показалось, что шум в пыльном воздухе обрел форму и содержание, когда прорвался вдруг равномерным, непрекращающимся гулом полноводной горной реки.
Оглушенный и одуревший от адского грохота, я шагал вниз к порту по широкой, прямой и длинной улице в ослепляющих вихрях пыли, поднятой с развалин морским бризом. Солнце било золотым молотом по террасам и фасадам домов, поднимая в воздух жужжащие тучи черных мух. Подняв глаза, я пробежал взглядом по распахнутым окнам и балконам: там стояли женщины, они расчесывали волосы, глядя в небо как в зеркало. Поющие голоса долетали с верхних кварталов, мелодию сразу подхватывали тысячи губ, они звонко перебрасывали ее из уст в уста, от окна к окну, с улицы на улицу, как это делают жонглеры с цветными шарами. Мальчишки, те, что поменьше – совсем голые, чуть постарше – в тряпье и рваных рубашках, бегали стаями взад и вперед, кричали, потные и возбужденные, увлеченные какой-то занятной и все же бесшумной игрой; если присмотреться, все они были заняты маленькой коммерцией: кто нес корзинку салата, кто пригоршню древесного угля, кто банку какого-то варева, кто вязанку дров, другие, как муравьи соломинку, увлеченно тащили обгоревшую деревянную балку, старый разбитый предмет меблировки, бочку или добытую из руин домашнюю утварь. Запах мертвечины доносился из-под развалин, над которыми жужжали жирные ленивые мухи с золочеными крыльями. Наконец я увидел море.
Море растрогало меня, и я заплакал. Ничто в мире: ни река, ни равнина, ни гора, ни дерево, ни облако не воплощает в себе свободу так, как море. Сама свобода не олицетворяет собой свободу так, как море. Заключенный долгие часы и дни, месяцы и годы видит перед собой одни только стены, белые гладкие стены, стены видятся ему морем, но не синим, а белым и гладким, без волн и без ряби, жалким под скудным светом из зарешеченного окна. Такое вот море, такая свобода: белое, гладкое, пустынное море и зыбкая, холодная свобода.
А здесь передо мной было теплое море, ласковое неаполитанское море, свободное синее море Неаполя с мелкими барашками, с легким шумом стремящими свой бег под ласкающим ветром, – пахнущее солью и розмарином море. Синее-синее море, бесконечно свободное, взъерошенное ветром море, не белое холодное и гладкое море тюремных стен, а голубое, теплое и глубокое. Передо мной было море, олицетворение свободы, я смотрел на него с вершины спуска, идущего через площадь прямо к воде, и плакал, и не смел приблизиться, не смел протянуть к нему руки, боясь, что оно пропадет, исчезнет за горизонтом от прикосновения моей грязной, заскорузлой ладони с обломанными ногтями.