Божество медленно шло вниз, как слепое, вытянув руки под покрывалом, его колени подгибались под непомерным весом таинственной ноши на голове. В том месте, где должна была быть голова, под покрывалом колыхалось нечто большое и бесформенное, оно сползало то на одну сторону, то на другую; удивляло то, что божество не заботила возможность падения ноши на землю, оно не прилагало усилий, чтобы поддержать в равновесии этот бесформенный тяжелый предмет. Мороз прошел по коже, мне подумалось, что безобразное чудовище, тайное божество Неаполя могло быть мужчиной или женщиной с головой животного – теленка, козы или собаки, судя по величине, скорее теленка; может, оно было двуглавым, что казалось очень вероятным: желтая накидка колыхалась так, как если бы обе головы двигались каждая сама по себе. Переулок, откуда спускалось божество, был загроможден грудами обломков, почти все дома были или повреждены, или разрушены; оно шагало по безжизненным руинам как по пустыне, уходило от своего тайного убежища и направлялось теперь в лоно земли, в подземное царство Плутона в недрах Неаполя. Божество шло мне навстречу в окружении уродцев и карликов, покачивая под покрывалом чудовищными головами; не помню, кричал я или пятился назад, но, выведенный из оцепенения воплями наступавших, я обернулся в поисках укрытия и оказался у входа в пещеру, куда в леденящем молчании, под одиночные детские крики и женские всхлипы, направлялась толпа неприкасаемых во главе со страшным божеством; они шагали, волоча ноги по пыли и кускам штукатурки, сложив руки на груди, раскрыв свои пасти, готовые кусать, рвать на куски и пожирать плоть; они молча шли сквозь толпу, прокладывая дорогу к зловонному входу в пещеру. Их молчание таило недобрую угрозу.
Подталкиваемый уродцами, я тоже вошел в пещеру. Это был темный, глубокий грот, одна из подземных галерей, где проходит городской водопровод времен Анжуйского правления; галереи образуют в недрах Неаполя разветвленный и неисследованный лабиринт. Иногда они выходят на поверхность в виде колодца посреди дороги, о таких колодцах упоминал еще Боккаччо в своей новелле об Андреуччо из Перуджи. В темных пещерах, в тысячах вырытых в туфе галереях странные оборванные люди нашли спасение от бомб, здесь в пугающей вседозволенности они жили уже три года: ворочались в собственном дерьме, укладывались спать на добытое из руин тряпье, торговали чем придется, справляли свадьбы и похороны, устраивали свои дела, содержали магазины, занимались контрабандой. Пройдя несколько шагов по подземному городу, я оглянулся назад и через входной проем увидел, как задрожал морской пейзаж и густые тучи пыли и дыма поднялись над портом. Звуки взрывов долетали в страну Плутона уже ослабленными, стены пещеры подрагивали, струйки песка вытекали из трещин в туфе после каждого взрыва. Навстречу летели звуки не плача и всхлипываний и не зубовного скрежета, а крики и пение; сквозь шум толпы доносились зовущие и отвечающие на призыв голоса, – я узнал древний, ликующий голос Неаполя, его истинный голос. Мне показалось, что я окунулся в шум базара или веселящейся на площади толпы, возбужденной ритмами и литургическими песнопениями религиозного шествия. Это был подлинный Неаполь, живой город, проживший три года под бомбами, переживший голод и чуму, это был человечный Неаполь, город переулков, бассо, лачуг и кварталов без света и солнца, и без хлеба. Покачивающиеся под сводами пещер электрические лампочки освещали тысячи лиц, и лица будто двигались, что создавало иллюзию веселого сборища на ночной площади города или народного празднества в бедном квартале Неаполя.
Я никогда не чувствовал близости к этому народу, до этого я всегда был чужаком в Неаполе, никогда не был своим в толпе, которую раньше считал далекой и чужой; но теперь я был в рваном мундире, потный и пропыленный, давно небритый, с засаленными грязными руками и лицом; несколько часов назад я покинул тюремную камеру и теперь находил в этой толпе немного человеческого тепла и чувства человеческой солидарности, находил подобную моей обездоленность, те же страдания, хотя и несравненно более глубокие, подлинные и давние, чем мои собственные. Века, фатальность и вера в чудо сделали их страдания святыми, в сравнении с ними мои мучения были просто тяготами человека без глубоких корней в прошлом. В сравнении с их страданием, не впавшим в отчаяние, освещенным великой прекрасной надеждой, моя убогая безнадежность была чувством, которого я должен был стыдиться.